Проводник электричества
Шрифт:
Не то чтобы он против был того, чтобы быть битым жизнью — за дело и без дела, и в наказание, и для острастки, но все-таки тотальности вот этой слепоты, которая могла свободно оказаться последней истиной о мире, не мог принять, не мог с ней примириться — вот как быть с тем, что боль и смерть содержатся в самом истоке жизни, вот как быть с тем, что эта уничтожающая нас случайность так рано подключается к единой человечьей непрерывности?.. зачем младенцев трогать? Зачем мертвецки-синие, изломанные, скрученные, сдавленные, прошедшие меж тазовых костей, как между валиками отжима? Какое совершенство в том, не говоря уже о справедливости? Что хочет нам сказать природа, заставляя глядеть на самопроизвольно вытравленный плод или следить за богомерзким угасанием обреченного? Что, кроме того, что мы ее
Вот почему безукоризненная строгость и чистота строения снежного кристалла не переносится на шаровое скопление зародышевых клеток, на человека, на телесную органику? Пусть с неба тоже тогда брызжут студенистые бесформенные метки, не знающие внутреннего строя и общего порядка. Кто это все увидеть может, кроме новорожденного? Он — чистая доска, вода живая, он — зеркало, в котором Творец, наверное, и должен отразиться. Зачем тогда вот это зеркало вправляется в фотографический овал на надгробном граните, зачем ладонью накрывать огромные пустые прожорливо-бесстрашные глаза?
Он удержался от того, чтоб вскипятить и наизнанку вывернуть космически-размеренно мерцающий поток уже готового, отлично слышного от устья до истока (вот только-только приведенного к присяге вечности) «Платонова», хотя порой одолевала, взахлест накатывала мстительная мерзость сродни невесть откуда взявшейся в ребенке потребности облить бензином и поджечь подвальную, бездомную, помоечную кошку — будто ввести законный онкоген в здоровую клетку благого трезвучия, будто проверить, испытать, что станется со снизошедшим, дарованным мерцанием, со строгим раем, материнской лаской. Нет, все же удержался — эта музыка миру прощала то, что ты, человек, никогда не простишь, — а только ради этого все, собственно, и затевалось.
5
Так много им с Артуром предстояло еще и в земном измерении — казенном, государственном — отчаянно упираться, изворачиваться, врать и отстоять свою работу в чистом виде, не дать разбранить, раздербанить, зарезать.
Исход был, впрочем, ясен с самого начала, тем более Артуру, привычному к небытию на полках фильмофонда: он снял уже три фильма в никуда, потратив в среднем по пять лет на каждый; один из четырех лишь, первый, про тех, кто упивался собственной мощью, взмывая в облака, и разбивался оземь, сваливаясь в штопор, — мечты начала века о покорении воздушного пространства и помешательстве на новых рекордах высоты и скорости — был выпущен на маленькие клубные экраны, завоевал в Венеции, Брюсселе и Берлине салатницы и статуэтки, и с той поры о Падошьяне уже лет двадцать как никто не вспоминал.
Ни музыку, ни черно-белый ад строительства коммуны Госкомитет не примет (достанет кадра с мертвым юношей-красноармейцем, на чьих губах пушистый снег вдруг таять перестал, и павшей лошадью, огромный глаз которой смотрит ровно, не в силах сморгнуть, отогнать приладившейся мухи). Камлаев знал, что им предъявят на суде: «за что боролись?», какая на хрен молодость, какой там сабельный поход, когда глаза с экрана нам сжигает смерть? Когда последней правдой в звуке и на пленке дана вот эта жуткая разруха, неотвратимость умирания, растраты силы миллионов в пустоту… ни сытости, ни радости, ни смысла в дальнейшем самоотречении и героическом труде?
Как говорил с привычной мрачностью Артур, «все будет плохо или очень плохо». Могли потребовать назад все государственные деньги, истраченные на монтаж и звукозапись: оркестр и студия — полтыщи человек — расплатятся ежеквартальной премией и проклянут двух редкостных мудил, лишенных человеческого представления о том, что дочке нужны новые сапожки, жене — дубленка, престарелой матери — хожалка и лекарства. Могла накрыться медным тазом звукозапись и эдисоновская часть «прекрасного и яростного мира» — так и остаться на бумаге, вдали от человеческих ушей и где-то там, в надмирном ледяном эфире. Но жизнь и теперь улыбнулась ему, всегдашнему питомцу счастья и урожденному любимцу женщин: в комиссии, перед судом которой они с Падошьяном предстали, сидела собственной персоной знаменитая державная мадам, хозяйка Министерства культуры СССР, едва ли не единовластная вершительница судеб кинолент, спектаклей и симфоний, живая, чувственная баба с голенастыми крестьянскими ногами и штемпелем «партийная карьера счастья не дала» на отцветающем лице.
Взволнованно и преданно сияя своей пронзительной синью, показывая зубы, понес Камлаев околесицу про «колоссальные коллизии эпохи», про слом и крушение старого мира, которые «необходимо отразить посредством хаотичных звукоплотностей», про подвиг рабочего класса, про вечный покой левитановских русских полей, ничтожным колоском которых он себя, Камлаев, сознает… ввернул еще про «вечно молодых прекрасных женщин нашего советского народа», и все это так складно, отъявленно-нахально вышло у него, что знаменитая мадам кивнула благосклонно: «А что? По-моему, это смело, — и поведя глазами по кувшинным рылам свиты, раздельно повторила троглодитам: — Смело. Мне лично очень нравится».
Он выбил себе доступ к микрофонам оркестра кинематографии и право выбирать солистов, носиться с каждым тоном фигурации, как курица с яйцом, примучивать, пытать Гидона и Татьяну, так все пронзительно, до нестерпимости убого у них при первом же туше, прикосновении к струнам выходило, и он игру их разом за разом уже на первых тактах стопорил шипящим, ненавидящим «не так!»; все оркестранты не единожды прошли уже камлаевский трудлаг и были к такому обращению привычны — терпеть и плакать горьким пивом из вспотевших рук.
Как будто приказали — «неутомимый первооткрыватель», он развернулся через две сплошные и покатил по зачумленной встречной с пресмыкающейся скоростью — по чуть ли не всеобщему признанию критиков, «на собственные похороны».
Все приготовились к погрому, светопреставлению, к нашествию слепых от ярости стеклянных диссонансов, выкашивавших баховскую ниву, к предельной концентрации структурных сил на острие иглы единственного звука и получили в длинной второй части четки бедного трезвучия, перебираемые в длительном припадке самоумаления — как в первый день Творения на пустую землю, на слух ложились невесомой прозрачной влагой первые простые две-три ноты, будто случайный вдох, так, неожиданно, слегка, нечаянное дуновение — не нарушая тишины, молчания, почти что растворяясь в тишине; над первым слоем, все еще звучащим — душа так, отлетевши с губ, взирает на покинутое тело — ложились, долго истончаясь, выстывая, все новые и новые накаты — ты ничего не мог поймать; минута проходила, как тысяча мгновенных лет, и будто ничего еще не начиналось, и под поверхностью воды уже нельзя было увидеть дна. Дано ему было открыть какой-то будто алхимический секрет — алмаз из углерода, воду из бензина… год очищения, возгонки и кристаллизации, камлания над ретортами, волшбы над длинной цепью превращения хаотически-плотной тембровой массы в похожую на первый вздох младенца простоту.
Звук жил сам по себе, вне воли Эдисона, — миллионы пролетарских душ, удобрившие буераки, сонорный тучный шум, спрессованный из скрежета зубовного солдат и каторжан империи прозрачно был просвечен дрожащим колокольчиком триады и задышал неуловимым ритмом световых десятилетий, и как же надо было извернуться музыке, в каком химическом составе закалиться звуку, чтоб все снаряды «это уже было» ложились вдалеке от заколдованного истинного смысла.
А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.