Проводник электричества
Шрифт:
— …есть запись моей операции — как там все внутри?
— Ну, есть… зачем тебе?
— Хочу посмотреть.
— Уверена? Вообще-то, зрелище не самое приятное. Ничего страшного, конечно, но все-таки на любителя.
— Хочу посмотреть, что творится в моей голове. И да, на вынутое сердце тоже… как оно вот сжимается в руке — тух-ту-ду-дух, тух-ту-ду-дух!..
У Нагульнова вырвался то ли всхрап, то ли всхлип.
— Хочу посмотреть на мозги твоими глазами. Как видишь их ты.
— Зачем?
— Должна же я видеть то, чем ты будешь заниматься всю сознательную жизнь.
— Зачем тебе смотреть?
— Ты что тупой — зачем? Тупой такой, да? Совсем тупой, тупотней не бывает. Тупейный художник.
Сейчас она скажет, что вырвет свои и подставит твои… глаза, мозги, сердце — обычно с этого все начинается. Потом приходится столкнуться с технической невыполнимостью заявленных намерений.
3
То, что увидел, подняло в его душе какой-то детский, навсегда, казалось, улетучившийся страх. Не то чтобы он был таким большим поклонником кошмаров — заслышать шорох забирающих шагов
Вот и теперь незнание, что с Ниной сейчас творится, неодолимо понемногу перешло, как в детстве, в пытку взбесившимся воображением. Смех смехом, но накрыло, никак не мог он пронырнуть, отделаться, рука сама тянулась к трубке — не ответит… а если в «Гелиос», а если на домашний — незнание разожмет холодно давящие челюсти, оставит налегке, в покое.
4
— Н-да, с опережением графика пацан идет, — сказал Камлаев, чтобы что-то сказать. — Или, может, ты против? Не нравится?
— Щенок еще, глина. Жизнь не била совсем. Породниться, конечно, с таким знатным семейством — честь окажешь мне, барин… с родословной щенок. Пусть воркуют пока, ну а там поглядим. Ему сколько? Восемнадцать хоть есть?
— Гайдар в шестнадцать лет полком командовал.
— А это поколение до сорока в манеже ползает. В ползунках вот буквально — бородатые дяди в рейтузах и такие же тети с помпончиком в жопе. Как они думают, чем? Ну, вот все им смешно. Лишь бы только поржать и потыкаться мясом в мясо… вернее, резиной в резину… чтоб без последствий, да. Спарили мозг с мобильным телефоном, так что уже самостоятельных усилий никаких не могут. Только сосать, вот только рот и жопа. Мозг запечатан представлением, что что-то непременно у них должно быть такое. А откуда должно? С каких это хренов? Напрягись, заработай. Нет, надо как-то так, чтоб у них появилось само. Хоромы, тачки, вещи — это все понятно… чтоб кожаный пиджак и бикса попышнее, побольше кус урвать и грызться за него — это понятно, это жизнь живая, на этом мир стоит. Но эти гаджеты, девайсы, лакшари-хуякшари — вот это что? Это можно потрогать? Каким, скажи мне, местом это можно есть? Где, можешь мне сказать, у человека дырка есть такая, в которую все это можно запихнуть? И главное, у них же в этом, только в этом смысл: не будет нового товара — не будет человека. А все остальное им по хую. Им по хую, что они жрут, им по хую, что у соседей варят ширку, что самолеты падают и трубы прорывает, что завтра всех зальет до верхних этажей говном, для них гадить там, где завтра будут жить их дети, — это нормально, не вопрос, не смысл существования, поскольку смысл весь ушел в названия, в обозначения пустоты, в наклейки-этикетки. А он вон не знает, что такое девайсы. — Нагульнов показал на все того же коренастого чумазого таджика, который скреб и скреб метлой по аллее, — он еще обезьяна, он еще не примкнул к высшей расе, он знает только то, что у него в ауле остались старенькая мать, жена и двадцать человек детей мал мала меньше и что он должен каждый месяц посылать им бабки. Сегодня мне мизинцем стоит шевельнуть, чтоб от него только мокрое место осталось. А завтра этому туркменбаши достаточно будет лишь пальцем. Он скажет: кто ты? здесь моя земля. Однажды мы проснемся и увидим, что все здесь делают они — кладут кирпич и выпекают хлеб — мы ничего не делаем. Чего-то я съехал, по-моему, да? Но ты скажи мне все-таки, скажи, как развязаться с этим блядством, покончить с этим чертом, который всюду и нигде? Я даже не о том, что в этом жирном городе, в стране честным трудом каким-то, да, и чисто исполнением долга ты ни за что не проживешь, и должен вымучивать деньги из стада, чтобы с тобой считались, чтобы никто не мог с презрением на твоего ребенка посмотреть. Не говорю сейчас об этих сальных рылах с мигалками на «Гелендвагенах» и номерами АМР, о всех этих властях предержащих, скотах, которые тебя размажут по асфальту, и ты же еще будешь виноват, что выполз на зеленый на проезжую… чтоб что-то противопоставить им, ты должен иметь власть и деньги, много: чем больше их будет, тем тяжелее твой кулак, без них ты пальцев не сожмешь, без них ты развалишься. Как я живу, за свои методы — за это я вполне готов ответить. Я видел многое, такую жесть, до людоедства, и мне никогда не было страшно. А вот сейчас мне страшно. Придавило. Такое чувство, что не выбраться, что некуда. Вот этот общий вес неправды, когда вот это блядство, как воронка, в себя засасывает все, с яслей, с детсада начиная, когда вот этот черт имеет в мозг наших детей и раздвигает ноги нашим женщинам, а те уже и сами довольны и кричат: «Да, да, давай, давай возьми нас!». Вот постоять не то чтобы за человека… за зверя постоять в себе, на честности самых последних инстинктов живых удержаться хотя бы, лишь бы вот этой слизи не было, которая продаст и кончит, насосется и кончит, и так без конца. Без страха, без возможности взглянуть на самого себя со стороны и страх почуять, ну хоть какой-то страх. Или, быть может, вообще должно все кончиться, сгореть, подохнуть, очистить землю от себя, уж если нет возможности обратного движения. Скажи… ты — умник, голова… скажи.
— Садись, — сказал ему Камлаев вместо всякого ответа. — Я тебя отвезу.
— Вон Машка цела, — Нагульнов промычал, устав, угомонившись, — и этого хватает, чтобы убить весь страх… а, композитор, ты со мной согласен?
Смерть — это не просто жизнь без тебя, подумал он, Камлаев, с неживой яростью, смерть — это не просто когда не для тебя танцуют и не к тебе на шею прыгают великие создания, и первый снег ложится на позабывшую тебя, беспамятством прошитую, прохваченную землю, и Хави и Иньеста, поражая виртуозностью мгновенного расчета, — или там кто заступит им на смену? — хрустально-хрупкую разыгрывают в легкое, неуловимое касание комбинацию в финале чемпионата мира, который ты уже не можешь посмотреть. Смерть — это когда некого любить. Не то чтобы тебя никто не любит, а именно ушли — в свою, отделенную жизнь или в землю — все, кого мог и должен был любить и кто любил тебя с какой-то материнской безусловностью.
Сын моего отца
1
Проснулся он, Камлаев, оттого, что на грудь положили раскаленный чугунный утюг: упорное, тяжелое тепло, вливаясь равномерно, прожигая, заставило почувствовать границу между собой, Камлаевым, и внешним остальным; не размыкая сточных, очистных, помойных глаз, усилился спихнуть с груди вот эту ставшую неправильной, кривой, округлой и бугристой болванку и натолкнулся на протестное мычание, не то на раздраженное мяуканье — рука его запуталась в пружинящих, щекочущих и въехала костяшками в скулу… высвобождаясь и отодвигаясь от привалившегося тела, он вдруг уперся локтем в еще один мясной сугроб без имени — замуровали демоны, замкнули, взяли в бутерброд.
С усилием разлепив глаза, дав мутно просочиться утреннему свету, — в башке качнулась боль, разламывая череп в наказание за вчерашнее, — Камлаев сдвинул пергидроленную голову окатисто-упругой крупной девки; она немного погугнивила и ткнулась сонной раскрасневшейся мордой в подушку, а он нащупал и размял отлежанную девкой руку и осторожно приподнялся и пополз, перевалился через огнедышащие Альпы.
Заплывшим взором поискал свои трусы в сине-зеленую «шотландку», с ширинкой на двух пуговках; вторая девка, свесив на пол тонкую наманикюренную руку, лежала на боку — в какой-то черной комбинации, залакированное черное каре из фильмов про чикагских гангстеров двадцатых… тоска, хотелось чего-то небывалого, до полной гибели, сердечного обрыва, так, чтобы душу вынуло, или, быть может, просто как в первый раз, а «как тогда», как в первый раз уже не будет, вот с колокольными ударами в груди, с биением во всем теле, резонирующем в такт… не просто свежих кадров, которые, визгливо выдохшись в твоих руках и закатив глаза под лоб, мгновенно опостылевают.
Раевский упирал на то, что надо ловить в нездешних морях — не в наших реках, переполненных белугой. Они на этот счет довольно много теоретизировали, и Алику хотелось «черную», мулатку, квартеронку… ну, про кого писали там Майн Рид и Гумилев. «Все, все другое!» — Раевский верил в противопри-родный, во время близости, обмен… тонами кожи, статью, кровью, всем — что почернеет сам, что выбелит любимую, что станут оба лилово-золотыми, курчаво-белокурыми родоначальниками новой расы, свободной и неукротимой. Ну да, наверное, к этому идет — их джаз и блюз, их бокс и баскетбол, их Паркер, Майлз, Али, Джим Хендрикс, восстание рабов, век Африки; дряхлеющие белые сдают свои позиции, берут взаймы у черных и ритм, и пот, и кровь.
Поспорили на ящик коньяку, кто первый засиропит негритянке, — Камлаев выиграл: «Ай вонт ту спенд май лайф виз эа герл лайк ю», огромные миндалевидные, с невидимым зрачком, глаза — затмения, рабыни, сфинкса, зверя, не знакомого с нами ни в каком ином виде, кроме жертвенной крови, ободранной туши, бегущей добычи; лиловые губы навыворот, набитая слоновой костью розовая пасть; пугающий испод ладоней и изнанка губ, похожие на внутренние стенки раковины, — зачищены до матового розового блеска… камлание на Ленинских горах, соски как из жженой резины, тамтамы под кожей чернее ночной зги и глаже, чем текучая вода… тугое, рвущее, будто внутри тебя ударили по тормозам, проникновение… «ну, это как?» — «похоже, начинаю лиловеть»… и улетела в Лондон вайт от Эдисона леттер.
Раевский дрых в соседней комнате — ловец в прибрежных, пограничных водах — соломенно-головая чухонка, писавшая диссер по Шолохову, пласталась вприжим к его торсу, похожему на густо заросший темным волосом анатомический муляж; повел мутным взглядом по батарее водочных и винных на столе — пустыня, медленная смерть. В чем мать родила прошлепал к окну и там, за занавесками, горшками, нашел прибереженную Раевским четвертинку, разлил по стаканам, взял свой и немедленно выпил — ломая, унимая тупо давящую боль. Вернулся к своим разнояйцевым — выдернуть из-под посапывающей туши свои «шотландские» семейники, поднять и натянуть валявшиеся у кровати дакроновые брюки цвета мокрого асфальта. В заднем кармане зашуршала трешка, на хлопковой голубенькой измятой баттон-даун остались, будто после избиения, кирпичные пятна помады; втолкнул ступни в ботинки без шнурков из рыжей замши и выбрался — пусть сами разгребутся тут — на лестничную клетку…