Проводник электричества
Шрифт:
Из песни слов не выкинуть: Иван был сыном своего отца, который вправду сделал капитал на разграблении недр и выгодной перепродаже чужого готового, на вороватых сговорах с верховной властью и совершеннейшей экономической безграмотности населения; иначе и быть не могло — причем нигде и никогда, по одному лекалу кроились Ротшильды и Морганы, Демидовы и Ходорковские… То, что начиналось бессовестным хищением, с головоломной методой ухода и увода, с кровопролитием, дачей взяток должностным, переходило в бурное развитие индустрии, в понимание, что у своих так много красть уже нельзя, нецелесообразно, нерентабельно.
Нет, нет, не в разделительной черте меж сытыми
Сплошная вата облаков разлезлась, расползлась (и ощущение неподвижности, запаянности в небо, в синеву, исчезло), в разрывах-окнах плыли черные квадраты распаханных полей, лоскутное мелькало будто одеяло, отделанное лентами дорог, простроченное линиями электропередач; земля, чужая, неизвестная, родная, нарастала, тянула, огнетала, и то, что чувствовал Иван, было похоже на выздоровление, свободу после заточения в инфекционном отделении, когда закружится немного голова от запахов сирени, тополиных почек, весенней дождевой земли, когда вот собственному телу сперва в диковинку процесс пронации-и-супинации, когда чуть-чуть, но все-таки не узнаёшь, на дление кратчайшее пробравшей жути, родные лица мамы и отца — как будто время описало полный круг и возвратило тебя в точку, в которой ты увидел их впервые: ну что ты, Ванечка? Знакомься, мы твои.
2
Ордынский подхватил объемистый рюкзак, навьючился и двинулся на выход — нескладный долговязый малый в брезентовых штанах со множеством карманов и голубой толстовке с «розой ветров»; курчавые каштановые волосы — которые если совсем не стричь, получится «баранья шапка», — еще по-подростковому припухлое и нежно округленное лицо со снегириными щеками, потешным чмоком сложенные губы, печально-преданно-доверчивые, будто у собаки, пытливо-неотступные глаза, фамильно голубые, «бабушкины», «мамины»… вид диковатый, но не злобный, не отталкивающий; вот это выражение отчужденности и неприязни не идет — комично, как распущенные губки, насупленные бровки у ребенка, которому хочется «сделать козу»… но он же, да, не может — себя со стороны; он, как всегда, на автомате напускает на отвратительно подвижное и непослушное лицо чужую, как бы чересчур просторную, не липнущую к скулам гримасу желчной скуки, не свойственной юным летам брюзгливой досады — вздыхая удрученно и презрительно кривясь: мол, он пресыщен этим всем вокруг многажды виденным, убогим, жалким, слишком человеческим.
От непосильного гримасничанья уже через мгновение ноют лицевые мышцы; настолько не дается мина прогорклой искушенности, что самому становится тут стыдно, густая краска приливает к корням волос, жжет уши… вздохнув, словно расчет артиллеристов после марш-броска, — мол, задолбался ждать у карусели с баулами и кофрами, — Иван мазнул размытым взглядом по небольшой толпе: встречающие родственники, близкие с преувеличенной, подобострастной даже оживленностью вытягивали шеи, с какой-то неестественной мечтательной растроганностью, все расцветающей и расцветающей на лицах. Все это так у них нечестно и глупо-жалко выходило (и у Ивана тоже, у него вдвойне), что никакого Эдисона тут и близко не могло быть.
Он, дядька Эдисон, как раз и отличался почти уродливым отсутствием притворства; он никогда не делал вида, что вот какой-то человек ему необычайно интересен, и не боялся обижать, отодвигать, отпихивать, не замечать в упор, и это было многим лучше, чем, скажем, эта вот ненатурально-бодрая, с развязным смехом и похлопыванием смачным, участливость седьмой воды на киселе, эти вот лживые восторги их: «Ого, как вымахал! Да тебя не узнать! А ну-ка покажи себя…» — дистиллированная пошлость однообразно-бесконечных родственных расспросов: чем занимаешься? Твое? Играешь? Увлекаешься? По дедовским стопам? Подружка уже есть?
Вот, в этом все и было дело: Ордынский с самого начала проникся к дядьке восхищением — особый род влюбленности, в старшего брата или в старшего товарища, в блатного кореша, который кулаками и воинственной наглостью наводит страх на весь район и не нуждается в друзьях, а только в свите прилипал — однако почему-то выделяет тебя среди других, таких же щуплых и запуганных шкетов, общается на равных, и мерещится уже какая-то надежность, прочность невероятной между вами дружбы, взаимного обмена, чудесной передачи, перехода к тебе как будто части его свойств — его победной силы, бесстрашия, самоуверенной небрежности в общении с девчонками. Вот так и он, наверное, от Эдисона ждал — кому-кому, а дядьке было чем вот в этом плане поделиться.
Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице — все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой — рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? — сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил — хоть и обещал.
Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью — произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.
— Камлаев! Ордынский! Двойной! — без выражения ударил в спину окрик. — Иди-ка сюда, идиот.
Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки: