Проводник электричества
Шрифт:
Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец — вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке — пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла
Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях — «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… — будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.
Блатные любили навзрыдные песни про выросших без папки и без мамки пацанов, которые теперь стучатся в двери к добрым людям и нигде на земле не находят приюта; могли гнуть гвозди, крепкую антоновку давить в сочащуюся смятку — голыми руками, бить об башку бутылки, наводить на население слободки лютый страх, и было бы естественным душевным, наверное, движением для Толика с готовностью откликнуться на рык — «че, паря, никая тварь тебя не обижает?». Ведь обижали же его, щемили, измывались — с той сладострастной, неподотчетной, бессмысленной жестокостью, с которой дети зачастую преследуют животных, слабоумных и калек. «Стоять, бляденыш!» — неслось все время ему в спину от пацанов покрепче и постарше. «Нет такого на Цемянке, с кем бы не легла Татьянка».
Но Толик лишь молчал в ответ на все эти глумливые потешки и никому не жаловался, кто бы мог прикрыть могучей татуированной грудью и отплатить обидчикам его так, чтоб умылись с ног до головы солеными соплями, — физически не мог просить, врожденно, изначально стыдился полагаться на чужую силу, брать ее в долг, не зная, сможет ли когда-нибудь отдать… и ничего и никого не забывал. Порой накатывало, жгло: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, ломать, гвоздить, чтобы хвосты поподжимали, чтобы не только рта раскрыть — и глаз поднять не смели, пусть, твари, прячутся и уползают в щели, едва завидев только, в воздухе почуяв…
Будто две силы в нем схлестнулись выдавить друг друга и, одолев, развить в нагульновской душе невидимые корни: он восхищался крепостью блатных и еще больше — их вот этой голой, обугленной злобой, не подкрепленной никакой физической силой готовностью стоять за собственное имя, за мать, какой бы ни была… но в то же время что-то было в них не так, ни в них самих, ни в пацанах, которые во всём блатным кумирам подражали и издевались над Нагульновым как будто для полноты желаемого сходства. Они могли побить и запугать, но настоящей силы, настоящей правды Нагульнов в них не чувствовал — одну острожную тоску и обреченность, одну обиду на весь мир и бесполезность для всеобщего существования — ну вот как есть в природе сорняки, стервятники, бациллы, паразиты.
Единственной и главной книгой нагульновского детства стал напечатанный «Воениздатом» толстый переводной венгерский детектив о верной службе пограничных псов и пограничников — там постоянно кто-то норовил из нашей братской и советской Венгрии сбежать в поганый, тусклый мир отвисших пуз, свинячьих рыл и поросячьих глазок, и постоянно кто-то замышлял, наоборот, проникнуть на нашу сторону с вредительской или шпионской миссией… и все они, замаскированные хитро, изобретательные гады, имели фотоаппараты в зажигалках и передатчики в обычных бытовых приемниках, все время прятали то в каблуке, то за подкладкой пиджака отщелканные пленки и очень здорово умели путать на сложной местности свои звериные следы.
Нагульнов, как в колодец, провалился в эту книгу о прочном, несгибаемом собачьем постоянстве — о том бесстрашии, которое не может растратиться, ослабнуть раньше смерти, о друге, который никогда не предаст, о долге, что не может быть забыт, поскольку он идет из самого собачьего нутра, ведет сквозь буреломы и чащобы неумолимой тягой предназначения. Лишь запах, дикий, вечно будоражащий, родной, хозяйский или нестерпимо враждебный запах вел их за собой, кидал на нож, под выстрел — во что бы то ни стало задавить, сомкнуть на вражьем горле холодеющие челюсти.
Они были не просто смышлены и непогрешимо чутки, отборные овчарки Люкс и Рекс, — одарены самосознанием, не меньшим, может быть, чем человек: испытывали стыд и нежность, скрутивший брюхо гнев и сладко растекавшуюся по сухопарым сильным членам благодарность.
Они могли бы вырасти и жить, как тысячи других собак, бродячих, недоверчивых, угрюмых, вечно голодных, запаршивевших и никому не нужных — копались бы на свалках, получали возле столовых крепкие пинки и обрушения крутого кипятка и колченого хромыляли прочь, ошпаренно скуля и наливаясь мстительной злобой. Но их взяла к себе, их призвала на службу высшая разумная, порой жестокая, но все же любящая сила, которая давала большее, чем все, — не конуру, не сытную похлебку, а будто чувство принадлежности к какой-то главной правде и всеобщей пользе. И надо было отдаваться этой правде всей силой существа, от мускулистых лап до кончиков ушей.
Мальчишка представлял себе вот этих псов, которые не выдают себя до срока ни рычанием, ни лаем, и как они встают у гада на пути, одним живым куском, отлитым по строгой мерке верности и чести, и как они всей силой испружиниваются, расставив лапы в кованой прыжковой стойке и неотступно, яростно-ощеренно следя за каждым движением врага.
Смешно сказать, но он и сам как будто покрывался гладкой шерстью, непогрешимо чуя в этих сильных тварях, живущих в вечном напряжении службы, гораздо больше смысла, чем в правде слабых человеческих устройств, которым лакомы и внятны одни лишь кайф и лень, разврат и пьянство, готовность унижаться и потребность унижать. И только должна появиться, позвать за собой абсолютная сила (ну вроде тех железных серых солдатских рядов, что с мерным рокотом проходят по брусчатке Красной площади), и он, Нагульнов, передаст ей без сомнения себя и будет, как овчарки Люкс и Рекс, гнать и бежать, терпеть и ненавидеть, трепать и выворачивать на волчью изнанку хитрых выродков.
3
В дверь постучали властно.
— Занято! — рявкнул Нагульнов.
— Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.
— Мать твою за ногу! — Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.
Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность обыкновенного районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит — выключай борзометр.