Проводник электричества
Шрифт:
Лицей, проспекты, вальды были переполнены весенней юностью ровесниц, роскошной летней молодостью взрослых; порой он заглядывался на плотные, крепкие ноги девчонки напротив — казались сделанными не из мяса и костей, а будто пополам из музыки и сливок; Иван шел по Мюнхену ног — коротких, толстых, кривоватых, коленчатых, цыплячьих, голенастых, эбеновых, кофейных, молочно-белых, золотых, покрытых абрикосовым пушком, царапающих жесткой щетиной, ног теннисисток, акробаток, балерин, крестьянок, поварих, и каждой паре ему жутко хотелось крикнуть: «Стой! не уходи!», но будто — кляп, петля, мгновенно наступает одеревенение, распад всех связей в области «ни бэ ни мэ»; казалось, беззаботные, все текшие мелодией тела, колени, ляжки, ягодицы жили самостоятельной жизнью, будто подмигивали, нежились, смеялись, замечали его, Иванов, взгляд и привечали даже снисходительно, как будто говоря:
Вот эта собственная вечная прозрачность и начинала тяготить; нужна была как будто некая специальная игра лучей, особый угол преломления, чтобы его заметили среди спортивных крепышей, тихонь, отличников и признанных девчоночьих любимцев.
Басы качают, бьют упругой волной в пах, по лицам, запрокинутым в преувеличенном экстазе, проскальзывают водоросли светомузыки, Хасан и Мустафа, Себастиан и Михаэль владетельно поглаживают спины, плечи со сползшими бретельками держащихся на честном слове маечек и платьев. Ее зовут Магда. Ханеман Магда. Соломенноголовая, вихлястая, полу-развинченная будто во всех суставах проволочная вешалка. Изъян строения тяжеловатой нижней челюсти, подвижный тонкогубый рот и золотисто-карие глаза, глядящие смешливо-испытующе; в вечно изменчивой триаде ее подвижных губ, лукавых ямок на щеках и беспощадных, издевающихся глаз и было нечто, поднимавшее в душе Ивана лютую метель… — одна, свободная, незанятая, она тебя не видит и озирается по сторонам, остался шаг — склонись и проори, она все равно не расслышит, тут главное не отводить глаз от лица, рты можно раскрывать, как рыбы, но взрывом дикого веселья, затором, давкой танцующих вас разлучает и относит друг от друга — не подступить, не протолкнуться сквозь чужие спины, ты упустил момент, не ты — другой, питомец счастья, баловень судьбы, на талию ей руки опускает, с ним — не с тобой она качается и выгибается в едином ритме; тебя не стало, немощь, неприкасаемость, никчемность стоят непробиваемым стеклом по самые глаза.
Смех Иеремии
1
Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.
Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.
Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.
Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.
Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.
Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории — трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то — не тобой — предопределенной.
Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев — «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить — там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.
Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего — вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, — столбы аккордов — будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.
Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам — как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы — «я был батальонный разведчик…», — и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.
2
Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»
Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.
Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..
Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».