Проводник электричества
Шрифт:
Наследник
1
Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся — на разный лад и даже с разной моральной подоплекой — родных: куда ни ткнись — упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».
Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало,
С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей — не урони, не навлеки, не опозорь, — Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, — того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон — брат матери, — как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.
Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел — сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.
Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб — так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган — скорей, скорей бы прозвенел звонок, — работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает — бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду — страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.
На страх за крепость собственной семьи уже не оставалось места в сознании отца: в глазах искрит, мерещатся обвалы и крушения рынка, атаки и диверсии несметных конкурентных сил… Он, ведавший распределением по миру мощных денежных потоков, не успевал подумать, что однажды — в любой из дней, часов, минут — освобожденная им сила направит жизнь детей в совсем иное, изначально не предусмотренное русло, потащит, оторвет от почвы Родины, вырвет язык, швырнет в другую чужедальнюю страну.
Боялась мать, боялась большего и худшего — того, что при таком существовании сама вот жизнь ее детей нечаянно может оборваться — в том возрасте, когда над маленькой могильной ямой обыкновенно ставят пухлых мраморных болванчиков с лебяжьими крыльями и стекшими в кротость руками.
События действительно проистекали так, что они с Мартой стали заложниками той автомобильной Илиады начала 90-х: отцу и матери звонили неизвестные, напоминали замогильным голосом маршруты, по которым детей возили в школу и на теннис; мать заходилась в приступах истерики, кляла отца, рыдала, не спала; отец, конечно же, боялся тоже, но отказаться от игры, от удовольствия кольнуться наркотической смесью власти и удачи уже своей волей не мог; жизнь превратилась в бесконечную шпионскую игру, их берегли, перевозили, прятали… — Иван воображал стоящий перед крахом Третий рейх и распорядок двойной жизни из «Семнадцати мгновений…»: начальник отцовской охраны Агапов был Мюллером, сосед по даче, длинный, как каланча, Угланов — желчным Кальтенбруннером, его, Угланова, красавица-жена, похожая на ласку, антилопу и «ежика в тумане», тетя Нина, — ну кем-то вроде, что ли, Маты Хари.
(Потом приехал из Германии дядька Эдисон, и между ним и тетей Ниной произошла немая сцена встречи Штирлица с женой — глаза в глаза, не отрываясь, с какой-то не присущей дядьке Эдисону нелепой серьезностью, с прощальной нежностью, так, будто они в самом деле невозвратимо потеряли десять лет под колпаком разведчицкой легенды и каждой жилкой теперь сопротивлялись потребности шагнуть друг к другу и сомкнуться в целое.)
Иван тогда не чуял, как земля то и дело загоралась у отца под ногами, и всякий новый перелет в Женеву или Лондон воспринимал как приключение; и без того огромный, непочатый мир распахивался в истинный, не поддающийся охвату сознанием, размер; в те годы они с Мартой налетались на четырнадцать жизней вперед, потом сестру и вовсе надолго переправили в Швейцарию, в лицей с казарменной дисциплиной — и совершенно не из нуворишского тщеславия.
Когда Иван пошел в четвертый класс, волчок отца уже крутился на предельных оборотах, пробиваясь к нефтяной утробе Земли, и многоскважинная, с черной горючей кровью, раскосоглазая сургутская красавица влекла Ордынского к себе сильнее стократно, чем всякая земная маленькая женщина, все ею было, жаркой, липкой и обещающей отцу стомиллионный приплод, заслонено. А в пятом классе детство кончилось: по всем каналам показали развороченный, дымящийся седан Ордынского, багрово-черное зияние в глазнице отцовского охранника, исхлестанные белой стеклянной крупой лица статистов на трамвайной остановке и самого отца, который все не мог никак себя нащупать.
Ивану стало страшно по двум и, показалось, взаимоисключающим причинам: во-первых, он проникся отчаянным звериным чувством одиночества и боли за отца, а во-вторых, постыдно поразился раздвоенности облика того, кто некогда, мотая головой и фыркая, как лошадь, катал его, Ивана, на спине: тот, зазеркальный, в телевизоре, как будто расцарапанный большой кошкой в кровь, был совершенно незнаком ему, Ивану, и мог действительно — шипела разъяренно мать — «опять бежать к Чубайсу на диванчик и трахаться с ним».
Всего вместе взятого — измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей — она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения — что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, — отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.
Вместо отца — исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца — в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.