Проводник электричества
Шрифт:
Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем
Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, — с пол-оборота заводился Эдисон, — все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего — Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению — на результат, и все — готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.
«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, — писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. — Высокородие надо понимать буквально — тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, — из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу — лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем — военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.
Теперь о деньгах, проблема в чем: ведь деньги, этот универсальный поставщик материальных благ и удовольствий, должны быть чем-то несгибаемо, неразрушимо прочным, постоянным обеспечены — да, именно, золотом, самим человеком как золотом: физической мощью, сильным разумом, способным поддерживать небо соборами из камня ли, из звуков… да чем угодно, бабьей красотой, хоть мощным даром биржевого спекулянта, но именно что обеспечены.
Смысл денег, назначение — показывать уровень, метафизический размер любого человека и его изделия, и, стало быть, метафизическую разницу в размерах людей и изделий — какое совершенно, а какое «так себе». Короче, смысл в установлении иерархии. Но получается, наоборот, что деньги обеспечивают человека как купюру, невольно выступая узурпатором всех качеств, так что теперь любая моя или твоя способность и работа — затерянный, неуловимый ингредиент в бескачественном денежном растворе.
Чудовищный обман в пределах человеческого естества — иллюзия, что деньги наделяют способностью к чему угодно, что обладание ценностью уже есть понимание, что деньги — не весы, не мера, а гирька на весах. Дворянам нужно было бездельничать, томиться в винной бочке обеспеченности и вызревать веками для того, чтобы создать на «искусство» подлинный спрос. Только излишек, максимальная оторванность от низкой жизни и презренной пользы способны дать потребность во фресках и мотетах, такую же насущную, как хлеб. Потому-то баварские принцы и держали при своих дворах поденщиков уровня Гайдна и Баха, потому-то симфония и обходилась в десятка два голодных и холодных крепостных. Понимали.
Было ли такое положение вещей справедливым? Но справедливость — это только человеческое представление о ней. Мы все, семь миллиардов, происходим от страстных рассказчиков приватной полуправды, неколебимо уверенных в своей правоте. Природу справедливость не заботит — лишь совершенство, только исполнение предназначения. Люди взбрыкнули, возжаждали равенства и запустили опрощающий и уравнительный прогресс. Справедливости не установили, совершенство утратили — в предельной точке отчуждения оказались от него.
За первой пошла вторая волна вот этого обмана — придумать денег столько, чтоб их хватило всем без исключения (не только умникам с предпринимательской жилкой), ведь каждому охота понежиться на исторической перине короля Умберто. Делов-то, запустили печатные станки, чтоб каждый мог хотя б на день определиться на постой к голубенькой аристократочке. Миллионеров стало вдруг как грязи. Мир как безволие и представление: вся денежная масса мира — лишь наша мысль о ней: виртуальный кредит, виртуальное рефинансирование.
Заметь, что чаемого равенства всегда надеялись достичь кровавым ли, бескровным ли понижением общего уровня и никогда — наоборот: изъять всех «лучших», «первых», обеззаразить жизнь всеобщим правом на первичные культурные удовольствия, создать такую благостную и нетребовательную к человеку среду, что всякий мало-мальски способный мальчонка к шестнадцати годам необратимо превратится в одноклеточное. Вот справедливость, обеспеченная низведением, — любимая методология Господней обезьяны — дьявола».
3
Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, — будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса — звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами — требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему — смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.
Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, — мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал — впервые постучался в эту дверь — в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.
Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз — чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь — на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, — что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.