Проводник электричества
Шрифт:
Она же ничего не знает, — в башке проскочило, ожгло, — и значит, не узнает никогда, если, конечно, только ты… и значит, ничего и не было, почти… так, перебой в сети, скакнуло напряжение, но это смех, решаемо, соединить концы, слепиться, склеиться, и снова потечет ваш общий ток, такой же, — скрутил кишки ему соблазн зашить в кармане, в брюхе, спрятать, проглотить… — нет, нет, не выйдет, друг, дело не в девке, нет, не во вчерашней шалости — нет, это как судить серийного убийцу за кражу водки из ларька, три вышки ломятся, прижизненное, тут-небытие, уже-не-жизнь без Нины, а приговаривают только к трем
Она его-то, может, и узнала, хотела узнать, но сам себя не узнавал он — человека, семь лет назад тому поклявшегося, что наша жизнь пройдет, а «это» не сгорит. Они и сами не заметили, как начали быть порознь: она решала без него, впускала в свою жизнь чужое существо, чужую кровь, как будто Эдисона уже не содержалось в плане ее мира.
Она стояла перед ним сейчас, как будто тоже скованная вещим чувством окончания «этого», вот с этим чугуном, привязанным к ногам, вот с этим неподъемным камнем опекунства, усыновления, псевдоматеринства; как по барханам, с крабьей скоростью они друг к другу подползали, и в трудном, проржавевшем их, скрипучем соединении не было чудесной прежней пригнанности, силы, вот этой совершенной полноты взаимного проникновения, когда оба подобны складному ножу и каждый в нем — и рукоять, и лезвие одновременно.
С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев — обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина — будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.
Камлаев сел, поставил ее перед собой, как октябренка, который должен рассказать заученный стишок, держал ее руки в своих, пустых и воровских, и пальцы Нины протекали сквозь его пустой водой, песочным изнуряющим терпением.
— Ну, когда ты приехала? Это что же такое? Вот эта подпольная жизнь, с вот этими шпионскими исчезновениями? Мне кажется, ребенка надо показать врачу: сбегает из дому, невесть где шляется… что это за склонность такая открылась — бродяжничать? — Он веселился с ноющими скулами. — Ну, как там Тома, Тома из детдома? Которая конфеты в одиночку сожрала? Большие шоколадные конфеты.
— Тебе жалко конфет?
— Конечно, жалко, я же идиот, все идиоты любят шоколад. А Томочка со мной не поделилась. Как ты могла — со мной не посоветовавшись? — и мгновенная мерзость закружила при этих словах: ее поставил, Нину, перед собой сейчас оправдываться… в чем?.. прямо курс молодого бойца — бей первый, обвиняй, обрушь.
— Я знаю… — нехороший смешок, неестественный, злой.
— Что ты знаешь?
— То, то. Что ты об этом думаешь.
— Нет, погоди. Я понимаю: их обворовали, обворовали крупно — на родительские поцелуи перед сном, на бабушкин пирог с капустой, на личную неповторимую историю. Но я не хочу все равно, не могу, мне не нужно чужого. Послушай, я перед тобой страшно виноват, в том, что тебя заставил думать, что это ты передо мной виновата. Что ты не можешь мне… что все усилия прахом. Но это не решение, Нина, вот эта девочка, конфетная маньячка, — не решение.
— К каким мы только врачам ни обращались, все разводят руками, пеняют на Бога — не дал. — Она заговорила принужденно, сомнамбулой, будто поставили пластинку. — А потом я спросила: не дает — почему? для чего? Вот как же это не дает? Дает! Вон Тому дает, вон их сколько — бери. А если не возьмешь, то ей не жизнь, конец. У нее же совсем никого. И вот у меня никого. Вот у нас, — она взглянула с жалкой бессильной надеждой: так можно говорить теперь — «у нас»?
— Не то ты говоришь, не то.
— А что «то», скажи!
— Кровь, Нина, кровь, она чужая. Все чужое — уши, глаза… Да, нельзя так говорить, бесчеловечно, не по-божески, ты как угодно это назови. Я не могу перешагнуть. Я своего хочу ребенка, своего, я в нем хочу продолжиться. Мне нужен мой мужик или никто, вот как бы это ни звучало. Себя хочу увидеть в нем — свои глаза, нос, уши, рот. Твои! Я и ты! На что мне сдался человек, в котором ни на родинку, ни на шерстинку нету от тебя, от нас?
— Она станет нашей.
— Ты что, слабоумная? Как дети становятся нашими, тебе не объяснили в школе, с указкой в кабинете биологии?
— Любви, Камлаев, нет, любовь вся собралась внутри и давит. И как мне с этим, а?
— Какая тут любовь? Любовь — это я увидел тебя, и все мои гены тотчас возопили: мы к ней, мы только к ней, немедленно сделай нас больше, мы хотим стать бессмертными.
— А Тома не хочет? В любви, вот без этого голода? Ты в глаза ей смотрел? Ты был там — должен был в глаза… Или ты слышишь только сам себя, свое вот это вот?..
— Да, да! Я слышу себя. Я слышу отца, который во мне проступил, и то, как я в своем ребенке должен точно так же. Кровь движет род вперед, кровь проводит вдоль времени фамильные черты. Ты не кончаешься, ты, я хочу, чтобы мы не кончались. И от этого я должен отказаться? Я должен взять вместо… вот эту?
— Мы это должны, ты не думал?
— Кому должны? — нахлынуло, перехлестнуло. — Бомжачьему отродью? Случайному выродку воров и алкоголиков в четвертом поколении? Какая-то слепая мразь бездумно прижила и вывалила нам с тобой под ноги — любите, вы должны?
— Ты… ты… — она не могла говорить, выдыхала. — Да ты ли это говоришь? Ты? Это? — Таким она его не видела, в такого она в него не верила. — Ты это так, как будто их теперь и вовсе не должно быть. «Зачем плодить»? Но они уже есть, есть! Ни в чем не виновные, чистые!
— Ну, хорошо, ну, хорошо. Она прекрасна, замечательна, она какой угодно может быть, но она не моя, вот и все. И ты как хочешь это называй, но только не любовью. Я, знаешь, готов поделиться конфетами, но не местом вот здесь. Ты просто подменяешь, Нина, путаешь. Ты почему-то вдруг решила, что этой девочкой, чудесной, прекрасной, чистой девочкой ты можешь, да, заполнить пустоту внутри. Но эта ведь и наша пустота, наша общая, и во мне ты ее не заполнишь. Приехали, тупик, воткнулись… дальше что?