Проводник в бездну
Шрифт:
Мать нервно комкала мешок, а бабуся даже остановила прялку.
Девушка долго гремела щеколдой на двери.
— Выйди, Гриша, — кивнула мать. — Чего она там возится…
Не успел мальчишка соскочить с лавки, как дверь, жалобно скрипнув, отворилась.
— Здравствуйте, — тихо произнесла Оля и остановилась у порога, не решаясь шагнуть дальше.
Все насторожённо смотрели на девушку и не узнавали её. Всегда весёлая, улыбчивая, сейчас она стояла бледная, глаза отводила.
— Проходи, голубка, проходи, — отозвалась бабуся. — Чего ж это ты,
Девушка как-то неуверенно сделала шаг-второй, осторожно присела на лавку, словно лавка была шаткой и ломкой.
«Чего это она такая?» — удивился Гриша.
Бабуся положила моток пряжи на пол, привстала.
— Уж не захворала ли ты, детка? Как с креста снятая…
Оля покачала головой, отвернулась к окну. И это молчание встревожило Гришу.
Она, казалось, целую вечность копалась в своей большой сумке, шелестела бумагами. Наконец нашла, подала матери.
— Вот… возьмите…
И так посмотрела на неё, будто сказала: «Но я, тётенька, не виновата в том, что там написано».
Мать встала с табуретки, взяла казённую бумажку, без конверта. Рука её мелко дрожала.
Бабуся, босая, встревоженная, поковыляла к Марине.
— Ну, читай уже… Чего ж ты…
Мать никак не решалась взглянуть на бумажку, которая дрожала в её руках. Но вот всё-таки собралась с духом, скользнула взглядом по казённым печатным строчкам, где было два окошка: одно для фамилии — кому посылают письмо, второе — про кого пишут. Стояли две фамилии: её — Мовчан, и его — Мовчан. Когда увидела во втором оконце слово «Мовчан», крикнула, словно ночная птица, и сразу обмякла, села на пол. Листик с напечатанными буквами отлетел к припечку.
Оля метнулась к шкафчику с посудой, схватила кувшин, набрала в него воды, опустилась на колени возле Гришиной матери.
Зубы застучали о кувшин. Мать тихо застонала, открыла глаза, едва слышно произнесла:
— Гриша! Где Гриша?
У мальчишки мурашки побежали по спине.
— Я здесь, мама.
— Где ты, Гриша?
— Я здесь, мама.
Она снова закрыла глаза, задёргалась, шевельнула губами:
— Сиротки вы мои.
Сиротки? Почему сиротки? Может, послышалось ему?
Оля трясла Гришину мать за плечи, шептала:
— Хватит, ну хватит, тётенька… Не у вас одних. Вон и соседу нашему… А может, это ещё и не так. И ошибочно присылают…
— Свят, свят, свят, — прошептала бабуся и, держась за припечек, вернулась к прялке.
Гриша слышал — приносила Оля похоронки некоторым. Но разве можно принести такое в их хату? Разве можно представить своего отца убитым? Гриша кинулся к бабусе.
Баба Оришка сидела на лавке окаменело, неподвижно. Она не плакала, не голосила. Она смотрела застывшими, стеклянными глазами куда-то за хату, за леса и луга, словно видела за теми синими лесами что-то, чего другие не могли увидеть.
Гришина мать, опираясь на Олю, тяжело поднялась на ноги, глянула на бабушку.
— Мама! — протянула к свекрови руки, испуганная её неживым взглядом. — Мама, ну скажите хоть слово!
Гриша осторожно прикоснулся к бабусиному плечу, попросил тоже:
— Ну скажите что-нибудь.
— Отняло, — выдохнула одно слово.
— Что отняло?
Бабуся пошевелила сморщенными губами:
— Ноги у меня отняло, Марина.
С трудом повернула голову к Грише, с трудом подняла руку, точно слепая, нащупала его русый чуб, вяло разлохматила волосы.
Мать, расставив руки, как птица крылья, кинулась к ним.
— Ой, на кого же ты нас покинул, хозяин золотой, хозяин любый! Ой, мы ли тебя не ценили, ой, мы ли тебя не любили, мы ли не вставали рано, мы ли не ложились поздно, мы ли добра тебе не желали!.. Ой, хозяин наш, ой, кормилец ты наш, за что ж ты так разгневался, ой, да что ж ты так рассердился на на-ас?..
ЗВЁЗДОЧКА
По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.
Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.
Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.
Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:
— А ну, песню, хлопцы!
И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:
Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой тёмною, С проклятою ордой.Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна. Идёт война народная, Священная война.Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.
Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…
Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.
— Где ты шлялся? — накинулась на сына Марина.
А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.
— Вы слышали, мама?
— Что слышала?
— Про священную войну?
— Да слышала… А где же гуси?
— А вон они… Сбились под плетнём.