Прусский террор
Шрифт:
15 000 хлебов по пять фунтов 9 унций; 1 480 центнеров морских сухарей; 600 центнеров говядины;
800 центнеров копченого сала; 450 центнеров риса; 450 центнеров кофе; 100 центнеров соли; 5 000 центнеров овса.
Одна треть этих запасов должна быть предоставлена в наше распоряжение в определенных пунктах до утра 21 июля, вторая треть — вечером 21 июля и третья — не позднее 22 июля.
Все указанные
Франкфурт, 20 июля 1866 года.
Военный интендант Майнской армии
Казуискиль».
На следующий день, около десяти часов утра, завтракая и кругу семьи, г-н Фелльнер получил письмо от нового коменданта.
Накануне он получил также предваряющее это письмо уведомление.
С дрожью в сердце он взял письмо. Оно было адресовано «достопочтенным господам Фелльнеру и Мюллеру, представителям правительства города Франкфурта».
Перед тем как его раскрыть, он вертел его в руках. Госпожа Фелльнер дрожала, г-н Куглер, его зять, бледнел, не представляя себе, что же содержится в этом письме, а дети плакали, видя, как отец с горестным возгласом обтирал себе лоб, словно он уже знал, что там было.
Наконец г-н Фелльнер распечатал письмо, и вся семья, заметив, как он бледнел, читая его, с тревогой встала, ожидая, когда же выскажется отец семейства.
Но тот ничего не сказал: он уронил голову на грудь, и письмо — на пол.
Зять поднял письмо и прочел его вслух:
«Достопочтенным господам Фелльнеру и Мюллеру, представителям правительства города Франкфурта.
Настоящим вам предлагается принять необходимые меры для того, чтобы военная контрибуция в размере 25 миллионов флоринов была выплачена в течение двадцати четырех часов в кассу находящейся в этом городе Майнской армии.
20 июля 1866 года.
Главная ставка, Франкфурт-на-Майне.
Главнокомандующий Майнской армии
Мантёйфель».
«О! — прошептал Фелльнер. — Бедный мой Фишер, как же тебе повезло!»
И как раз в эти минуты колокол на Соборе споим мрачным звоном объявил, что тот, чьей удаче только что позавидовал бургомистр, отправляется к своему последнему пристанищу на земле.
Похороны советника Фишера были назначены в тот день ровно на десять часов.
Господин Фелльнер положил письмо генерала Мантёйфеля в бумажник, тихо встал, обнял жену и детей и, взяв шляпу, сказал зятю:
— Ты идешь?
— Да, конечно, — ответил тот.
Из-за небольшого опоздания, причиной которого было получение и чтение письма генерала, они пришли в Собор, когда тело покойного уже было перенесено туда из дома.
Господин Фелльнер и его зять спешили, но у церковной паперти они вынуждены были остановиться из-за скопления там большой толпы, привлеченной мрачной церемонией. Церковь была переполнена, и туда невозможно было войти.
Фелльнер встретил в дверях своего коллегу Мюллера. Тот тоже пришел с небольшим опозданием и не смог пройти внутрь. Господин Фелльнер отвел его в сторону и показал письмо Мантёйфеля.
У Мюллера проступил на лбу пот, когда он взглянул на письмо.
— Так как же? — спросил он.
— А вот так, — ответил Фелльнер. — Час борьбы настал. Да пребудет с нами Бог!
К этому моменту погребальная церемония в церкви закончилась, и те, кто нес гроб, вышли из дверей.
Гроб поставили на катафалк.
Катафалк был из самых простых: такими для погребальных церемоний обычно пользуются протестанты.
Господин Аннибал Фишер предпочел раздать бедным те восемьсот флоринов, которые потребовались бы для более роскошного погребального шествия.
Он встал во главе шествия и пошел первым, без поддержки, несмотря на свои восемьдесят лет, с непокрытой головой, и его белые волосы серебряной волной падали ему на плечи.
За ним пошли оба бургомистра, Фелльнер и Мюллер, потом — целиком весь Сенат, за исключением господ фон Бернуса и Шпельца, несмотря на отсутствие которых имена их были у всех на устах. Затем следовали: члены Законодательного корпуса и Совета пятидесяти одного; потом, наверное, три тысячи человек, мужчин, женщин, детей, а позади них — те бедняки, кому были розданы упомянутые восемьсот флорином, сбереженные на стоимости шествия.
Все эти люди, население целого города, направились к кладбищу Родсльхейм.
По дороге шествие почти удвоилось! Каждый, кто знал Аннибала Фишера, благоговейно подходил к старику, кланялся, жал ему руку и занимал место в веренице людей.
И каждому старик, который, казалось, только и имел одну мысль в голове и одну фразу на устах, отвечал:
— Это мой сын, пруссаки убили его!
Ничего не могло быть печальнее этого погребального шествия без священника, без детского хора, без ритуального песнопения.
Протестантский обряд отбрасывает всякую пышность, свойственную церемониям католической церкви, которые в большей степени бросаются в глаза, чем трогают сердце.
Так они пришли на кладбище. Там был приготовлен временный склеп. Гроб поставили на землю, потом при помощи веревок его опустили в гробницу.
Только тогда старый отец разрыдался и обратился теперь не к людям, а только к Богу; воздев обе руки к Небу, он вскричал:
— Мой Боже! Это был мой сын! Пруссаки убили его! Никто не произнес речей на этой могиле. Какой оратор смог бы сказать что-то красноречивее крика отца о мщении и любви: «Мой Боже! Это был мой сын! Пруссаки убили его!»