Психолог в концлагере
Шрифт:
Конечно, все это жалкие радости, это своего рода «негативное счастье», по Шопенгауэру, – отсутствие несчастья, – да и то, как уже говорилось, сугубо относительное. Позитивные, истинные радости, даже незначительные, выпадали на нашу долю исключительно редко.
Однажды я свел некий баланс своих отрицательных и положительных переживаний, и получилось, что в течение многих недель я лишь дважды пережил мгновения истинной радости. Так, вернувшись однажды после работы в лагерь, я, вытерпев долгое ожидание, был впущен в кухонный барак и попал в очередь к повару Ф., тоже заключенному. Он стоял у большого котла, черпал половником суп и выливал его в миски, торопливо подставляемые проходящими мимо заключенными. И я был очень обрадован, увидев, что наливает он, не глядя на обладателя миски. Единственный из поваров, он распределял эту скудную еду поистине «невзирая на лица», не оделяя своих личных друзей или земляков более щедро, так, чтобы им досталась пара картофелин, а другим – пустая вода. Но я не намерен осуждать тех, кто старался помочь людям из своего ближайшего окружения. Кто бросит камень в человека, оказывающего предпочтение своим друзьям в ситуации, когда речь идет о жизни и смерти? Пусть желающий это сделать прежде
Но вернемся к относительности. Много времени спустя, уже после освобождения кто– то показал мне фотографию в иллюстрированной газете: группа заключенных концлагеря, лежащих на своих многоэтажных нарах и тупо глядящих на того, кто их фотографировал. «Разве это не ужасно – эти лица, все это?» – спросили меня. А я не ужаснулся. Потому что в этот момент предо мной предстала такая картина. Пять часов утра. На дворе еще темная ночь. Я лежу на голых досках в землянке, где еще почти 70 товарищей находятся на облегченном режиме. Мы от мечены как больные и можем не выходить на работы, не стоять в строю на плацу. Мы лежим, тесно прижавшись друг к другу – не только из-за тесноты, но и для того, чтобы сохранить крохи тепла. Мы настолько устали, что без необходимости не хочется шевельнуть ни рукой, ни ногой. Весь день, вот так лежа, мы будем ждать своих урезанных порций хлеба и водянистого супа. И как мы все-таки довольны, как счастливы! Вот снаружи, с того конца плаца, откуда должна возвращаться ночная смена, слышны свистки и резкие окрики. Дверь распахивается, в землянку врывается снежный вихрь и в нем возникает засыпанная снегом фигура. Наш измученный, еле держащийся на ногах товарищ пытается сесть на краешек нар. Но старший по блоку выталкивает его обратно, потому что в эту землянку строго запрещено входить тем, кто не на «облегченном режиме». Как жаль мне этого товарища! И как я все-таки рад не быть в его шкуре, а оставаться в «облегченном» бараке. И какое это спасение – получить в амбулатории лагерного лазарета «облегчение» на два, а потом, вдобавок, еще на два дня!
В сыпнотифозный лагерь?
Но тогда мне посчастливилось еще больше. На четвертый день, когда мне предстояло выходить в ночную смену (что означало бы верную смерть), внезапно появился главный врач лагеря и предложил мне добровольно отправиться на врачебную работу в лагерь для больных сыпным тифом. Вопреки настойчивым советам моих друзей и доводам всех окружающих, я решил сейчас же согласиться. Я знал, что в любой другой команде я все равно скоро погибну. Так уж если умирать, пусть моя смерть имеет какой-то смысл. Мне представлялось, что для меня будет гораздо разумнее, если я успею хоть немного помочь моим товарищам как врач, чем буду медленно погибать, оставаясь здесь как в высшей степени непродуктивный землекоп, каким я стал к этому времени. Так что для меня это был трезвый расчет, а не героическая жертва. Унтер-офицер санитарной службы предупредил, что оба врача, согласившиеся ехать в этот лагерь, до отправки могут не выходить на работы, а оставаться на «облегченном режиме». Вероятно, наш вид был таков, что в ином случае он мог бы иметь в сыпнотифозном лагере не двух новых врачей, а два лишних трупа.
…Все это встало перед моим внутренним взором, когда я смотрел на фотографию. Я стал об этом рассказывать, пытаясь объяснить, почему я не ужаснулся, почему мог предположить, что люди, лежащие на нарах, еще не чувствовали себя самыми несчастными. Да потому, что существовало еще и гораздо худшее!
Мы уже говорили о том обесценивании, которому – за редкими исключениями – подвергалось все, что не служило непосредственно сохранению жизни. И этот пересмотр вел к тому, что в конце концов человек переставал ценить самого себя, что в вихрь, ввергающий в пропасть все прежние ценности, втягивалась и личность. Под неким суггестивным воздействием той действительности, которая уже давно ничего не же лает знать о ценности человеческой жизни, о значимости личности, которая превращает человека в безответный объект уничтожения (предварительно используя, впрочем, остатки его физических способностей), – под этим воздействием обесценивается, в конце концов, собственное Я.
Человек, не способный последним взлетом чувства собственного достоинства противопоставить себя действительности, вообще теряет в концлагере ощущение себя как субъекта, не говоря уже об ощущении себя как духовного существа с чувством внутренней свободы и личной ценности. Он начинает воспринимать себя скорее как частичку какой-то большой массы, его бытие опускается на уровень стадного существования. Ведь людей, независимо от их собственных мыслей и желаний, гонят то туда, то сюда, поодиночке или всех вместе, как стадо овец. Справа и слева, спереди и сзади тебя погоняет небольшая, но имеющая власть, вооруженная шайка садистов, которые пинками, ударами сапога, ружейными прикладами заставляют тебя двигаться то вперед, то назад. Мы дошли до состояния стада овец, которые только и знают, что избегать нападения собак и, когда их на минутку оставят в покое, немного поесть. И подобно овцам, при виде опасности боязливо сбивающимся в кучу, каждый из нас стремился не оставаться с краю, попасть в середину своего ряда, в середину своей колонны, в голове и хвосте которой шли конвоиры. Кроме того, местечко в центре колонны обещало некоторую защиту от ветра. Так что то состояние человека в лагере, которое можно назвать стремлением раствориться в общей массе, возникало не исключительно под воздействием среды, оно было и импульсом самосохранения. Стремление каждого к растворению в массе диктовалось одним из самых главных законов самосохранения в лагере: главное – не выделиться, не привлечь по какому-нибудь малейшему поводу внимание СС!
Жажда одиночества…
Однако бывают минуты, когда просто необходимо уединиться. Постоянная жизнь на людях, на виду у товарищей по несчастью, каждый день, каждый час, даже при выполнении каких-то мелких житейских процедур, начинает тяготить, рождает настоятельную потребность хоть немного побыть одному. Это просто какая-то тоска по одиночеству, по возможности остаться наедине с самим собой, со своими мыслями.
Когда меня уже в Баварии перевели в так называемый «облегченный» лагерь, где
Завшивленные мертвецы, лежавшие рядом, не мешали мне. От мира мечтаний меня могли оторвать только шаги конвоира, прохаживавшегося вдоль проволоки, или голос, звавший меня получить новую порцию медикаментов, выделенных для моего карантинного барака. Обычно она состояла из пяти, а однажды даже десяти таблеток эрзац-аспирина или кардиозола – и это на несколько дней и на 50 больных! И с таким вот запасом медикаментов я начинаю делать «визиты» своим больным. Перехожу от одного к другому, считаю пульс, в тяжелых случаях даю половину таблетки, в самых тяжелых – не даю ничего (ибо лекарства уже бесполезны, и надо экономить их для тех, кому они, может быть, еще могут помочь), а в легких – ограничиваюсь добрым словом за неимением ничего лучшего, как двигался я между нар, сам до предела ослабевший и истощенный после перенесенного недавно тяжелого сыпного тифа. А потом снова шел в свой уголок и садился на крышку водопроводного люка, – кстати, он однажды сохранил жизнь троим заключенным. Незадолго до освобождения начали формировать массовые эшелоны, по-видимому в Дахау, и эти трое, пытаясь избежать такой участи, спрятались от лагерного конвоя, обыскивавшего всю территорию, в «моем» люке. Я в эти волнующие минуты сидел на его крышке, внешне вполне спокойный, и старательно не замечал шнырявших вокруг конвоиров. В первый момент они, казалось, что-то заподозрили и хотели поднять крышку, но я смотрел на них так чистосердечно, с такой сочувствующей миной, так невозмутимо бросал камешки, целясь в отверстия ограды, что они, задержав на мне взгляд, все-таки удалились. И скоро я смог сообщить туда, вниз, что главная опасность миновала.
Судьба играет человеком
Только тот, кто сам пережил лагерь, может представить себе, сколь неуклонно эта лагерная действительность вела к обесцениванию отдельной человеческой жизни. Даже самый отупевший заключенный не мог не осознавать это пренебрежение к индивидууму, к человеческому существу в ситуации, когда из лагеря отправляли больных. Изможденные тела буквально сваливали на двухколесные тачки, и те, кто был не намного сильнее, должны были их катить, иногда многие километры, на ветру, в дождь, в метель – всегда. Если кто-то из назначенных на отправку был уже мертв, в общую кучу сваливали и его: число должно соответствовать списку! Список – вот что важно, человек же важен лишь постольку, поскольку, мертвый или живой, он – номер.
«Жизнь» этого «номера» ничего собой не представляет, и что стоит за этим номером – судьба, биография, имя – еще менее существенно.
В эшелоне больных, с которым я, как врач, переправлялся из одного баварского лагеря в другой, был юноша, оказавшийся здесь добровольно. Он не хотел расставаться со своим братом и так долго упрашивал старосту, что тот обменял его с кем-то другим номером, именем и фамилией. Нет ничего проще, только списки должны сходиться. Ведь, как уже говорилось, никаких документов у нас давно уже не было, и каждый в этом эшелоне был счастлив обладать одним лишь своим еле дышащим телом. А то, что еще облекало это тело, буквально – тряпье, – становилось уже областью интересов остающихся. С нескрываемым интересом, со знанием дела они осматривали эти полутрупы, выясняя, нет ли смысла взять здесь башмаки или куртку. Ведь судьба тех уже была предрешена, а остающимся, то есть хоть сколько-то работоспособным, еще могло пригодиться все, что повышало шансы выжить. Да, о сантиментах здесь речи не было…
Человек терял ощущение себя как субъекта не только потому, что полностью становился объектом произвола лагерной охраны, но и потому, что ощущал зависимость от чистых случайностей, становился игрушкой судьбы. Я всегда думал и утверждал, что человек начинает понимать, зачем то или иное случилось в его жизни и что было для него к лучшему, лишь спустя некоторое время, через пять или десять лет. В лагере же это иногда становилось ясно через пять или десять минут.
Уже в Аушвице я сформулировал для себя принцип, правильность которого обнаружилась уже скоро, и ее подтверждали впоследствии большинство моих товарищей: если тебя о чем-то спрашивают, следует отвечать по возможности правдиво, но о том, о чем не спрашивают, лучше молчать. На вопрос о возрасте я отвечаю правду, на вопрос о профессии отвечаю «врач», без уточнения специальности, если о ней отдельно не спросят. В первое утро в Аушвице на плац, где мы стояли, явился офицер СС, и начались перестановки. Те, кому нет сорока лет, должны стать сюда, те, кому за сорок, – туда! Скомандовали стать отдельно рабочим по металлу, автомеханикам и т.п. Потом нас, со спущенными брюками, осмотрели на предмет грыжи и некоторых отделили. Одну группу отвели в другой барак и снова пересортировали. Меня, после того как я кратко и четко ответил на вопросы: «возраст?», «профессия?» – поставили в одну маленькую группу и отвели в следующий барак, где опять-таки начались перегруппировки. Это повторялось несколько раз, пока я не оказался в бараке с иностранцами, говорившими на непонятных мне языках, где почувствовал себя совершенно несчастным, И тут последовала еще одна, последняя сортировка – меня погнали в другой барак. И что я вижу? Да ведь здесь мои старые товарищи, мои земляки и коллеги, и это тот барак, откуда я вышел в самом начале! Вряд ли кто-то заметил, какой путь я проделал, А я подумал – сколько возможных вариантов судьбы коснулось меня, могло свершиться и не свершилось за эти считанные минуты.