Психолог в концлагере
Шрифт:
Ведь если вдруг понадобятся люди для каких-то других, более тяжелых и неприятных работ, появится старший по лагерю (момент, ожидавшийся со страхом) и отберет нужное ему количество из этих последних рядов. Впрочем, иногда, чтобы обмануть расчеты «этих хитрецов», он отбирал как раз первые ряды. Любая просьба или попытка протеста тут же подавлялись парой внушительных ударов сапогом, и жертв выбора под окрики и брань гнали на плац. До тех пор, пока длились излияния моего капо, ничего подобного со мной случиться не могло – мне было обеспечено почетное место рядом с ним. И это еще не все. Как и все обитатели лагеря, я жестоко страдал от голода. Ноги мои страшно отекли, и кожа из-за этого так натянулась, что я с трудом сгибал колени. Ботинки, чтобы всунуть в них отекшие стопы, приходилось оставлять незашнурованными, и туда постоянно набивался снег, так что ноги были к тому же постоянно мокры. Если бы даже нашлись какие-то толстые носки, ботинки бы тогда вовсе не налезли. Конечно, на ногах появились отморожения,
Не умолчу и о другом гонораре. До тех пор пока на рабочей площадке давался суп, я мог рассчитывать, что, когда подойдет моя очередь, капо опустит половник немного поглубже и зачерпнет мне со дна несколько лишних горошин.
И вот этот капо, бывший офицер, набрался храбрости отозвать в сторонку разъяренного начальника и шепнуть ему, что он знает меня «как хорошего работника». Конечно, это бы не помогло, но на следующий день капо сумел сунуть меня в другую рабочую группу.
Этот эпизод можно истолковать по-разному. Но для меня он служит подтверждением того, что даже при всей апатии, при всей приглушенности чувств человек все-таки остается способным на вспышку возмущения. И вызывает ее не столько грубость обращения или физическая боль, сколько унижение, сопровождающее все это. Мне просто кровь ударила в голову, когда я принужден был выслушивать издевательства человека, не имевшего никакого представления о моей прежней жизни, человека настолько грубого и наглого, что медицинская сестра госпиталя, где я раньше работал, не пустила бы его на порог. И надо сказать, что эта моя вспышка, происшедшая на глазах стоящих вокруг товарищей, принесла мне какое-то облегчение.
Пусть редко, но бывали и бригадиры, которые проявляли хоть какое-то сострадание и делали что могли, чтобы облегчить нашу участь хотя бы на стройплощадке.
Правда, и они все время попрекали нас тем, что, мол, нормальный рабочий выполнил бы наше задание гораздо быстрее. Но, по крайней мере, они с пониманием относились и к нашим возражениям – что нормальный рабочий питается чем-то большим, чем 300 (и это теоретически, а практически еще меньше) граммов хлеба и миска водянистого сума в день; что нормальный рабочий не находится под постоянным душевным гнетом, как мы; что над ним не висит постоянная угроза смерти. И так далее, и так далее… Одному доброжелательному бригадиру я даже сказал однажды: «Если бы вы, господин бригадир, за несколько недель научились у меня делать спинно-мозговую пункцию так же хорошо, как я у вас научился земляным работам, – тогда великое вам почтение». И он только ухмыльнулся.
Возвращаясь к апатии как главному симптому второй фазы, следует сказать, что это – особый механизм психологической защиты. Реальность сужается. Все мысли и чувства концентрируются на одной-единственной задаче: выжить! И вечером, когда измученные люди возвращались с работ, от всех можно было слышать одну фразу– вздох: ну, еще один день позади!
Мечты заключенных
Вполне понятно поэтому, что в состоянии такого психологического пресса и под давлением необходимости всецело концентрироваться на непосредственном выживании вся душевная жизнь сужалась до довольно примитивной ступени. Психоаналитически ориентированные коллеги из числа товарищей по несчастью часто говорили о «регрессии» человека в лагере, о его возвращении к более примитивным формам душевной жизни. Эта примитивность желаний и стремлений ясно отражалась в типичных мечтах заключенных.
О чем чаще всего мечтают заключенные в лагере? О хлебе, о торте, о сигаретах, о хорошей горячей ванне. Невозможность удовлетворения самых примитивных потребностей приводит к иллюзорному переживанию их удовлетворения в бесхитростных грезах. Когда же мечтатель вновь пробуждается к реальности лагерной жизни и ощущает кошмарный контраст между грезами и действительностью, он испытывает что-то невообразимое. Никогда не забуду, как однажды ночью меня разбудил спящий рядом со мной товарищ, громко стонавший и ворочавшийся, явно под влиянием какого-то ночного кошмара. Должен сразу сказать, что с давних пор испытываю особое сострадание к людям, которых мучают страхи в бредовых переживаниях или во сне. Я уже был близок к тому, чтобы разбудить беднягу, страдающего от кошмарного сна. Но внезапно я передумал и отдернул руку, уже протянутую, чтобы растолкать спящего соседа. В этот момент мне с необычайной остротой пришло в голову, что никакой сон, каким бы кошмарным он ни был, не может быть хуже реальности, которая окружала нас в лагере и к переживанию которой я чуть было не вернул
Голод
Заключенные настолько страдали от истощения, что, само собой, в центре тех примитивных влечений, к которым «регрессировала» душевная жизнь в лагере, находилась у них потребность в пище. Понаблюдаем за группой заключенных в тот редкий момент, когда бдительность надзирателей немного ослабла и можно перекинуться парой слов. Они немедленно заговорят о еде! Кто-то станет расспрашивать стоящего рядом, какие у него были любимые блюда. Затем они начнут обмениваться рецептами блюд и составлять меню тех праздничных обедов, на которые они пригласят друг друга, когда освободятся и вернутся домой. И они буквально не смогут остановиться до тех пор, пока один из заключенных – тот, кому это поручено, – не возвестит (чаще шифром, например, выкриком какой-нибудь цифры): конвоир идет!
Сам я считал эти бесконечные, навязчивые разговоры о еде (мы называли их желудочным онанизмом) нежелательными. Не стоит провоцировать организм, кое-как, пусть хоть наполовину приспособившийся к крайне скудному рациону, и дразнить его столь интенсивным и эмоциональным воображением всяких лакомств. Мнение, будто это может дать хоть минутное облегчение, – пустая иллюзия, в физиологическом смысле даже небезопасная.
В последнее время наше ежедневное питание состояло из миски водянистого супа и маленького кусочка хлеба. К этому прилагалась так называемая добавка: или 20 граммов маргарина, или ломтик скверной колбасы, или ложка жидкого повидла, или маленький кусочек сыра. По калорийности этого было, разумеется, совершенно недостаточно, особенно с учетом тяжелой физической работы, постоянного пребывания на холоде и никуда не годной одежды.
Больным, которые на короткое время получали право оставаться в бараке, не выходя на работы, приходилось еще хуже. Мы могли наблюдать, как организм постепенно пожирает сам себя. Когда исчезал последний жир в подкожной клетчатке, когда не оставалось мускулов, мы становились похожи на скелеты, обтянутые кожей и обвешанные каким-то тряпьем. Организм терял собственные белки, а вместе с ними исчезала мускулатура. У тела больше не оставалось защитных сил. То один, то другой умирал. Каждый мог достаточно точно вычислить, кто будет следующим и когда придет его собственный черед, – ведь многократные наблюдения давали более чем достаточно представлений о симптомах приближающегося конца. «Этот долго не протянет», «этот следующий», – перешептывались мы. И когда вечером, ложась спать, мы раздевались, каждый, видя себя обнаженным, думал одно и то же: «В сущности, это тело, мое тело – уже труп». Чем еще был каждый из нас? Частичкой большой массы жалкой человеческой плоти; плоти, насильно помещенной за колючую проволоку, загнанной в землянки; плоти, определенный процент которой ежедневно начинал гнить, потому что становился уже безжизненным.
Мы уже говорили выше о навязчивом характере мыслей о еде или об отдельных любимых блюдах, – мыслей, которые лезли в головы заключенных часто, как только в сознании освобождалось место для них. Понятно поэтому, что лучшие из нас тосковали о времени, когда они смогут нормально питаться, не ради этой вкусной еды, а ради того, чтобы избавиться от недостойного человека состояния, когда невозможно думать ни о чем, кроме еды.
Кто не голодал сам, тот не сможет представить себе, какие внутренние конфликты, какое напряжение воли испытывает человек в этом состоянии. Он не поймет, не ощутит, каково это – стоя в котловане, долбить киркой неподатливую землю, все время прислушиваясь, не загудит ли сирена, возвещающая половину десятого, а затем десять; ждать этого получасового обеденного перерыва; неотступно думать, выдадут ли хлеб; без конца спрашивать у бригадира, если он не злой, и у проходящих мимо гражданских – который час? И распухшими, негнущимися от холода пальцами то и дело ощупывать в кармане кусочек хлеба, отламывать крошку, подносить ее ко рту и судорожно класть обратно – ведь утром я дал себе клятвенное обещание дотерпеть до обеда!
Мы были способны бесконечно дебатировать о том, как разумнее использовать свой мизерный хлебный рацион. Создались две большие партии. Одна считала, что полученную дневную порцию надо съесть сразу же, целиком. И они выдвигали в пользу такого суждения два довода: во-первых, хоть раз в сутки можно ненадолго приглушить голод; во-вторых – это гарантирует, что хлеб не будет украден или каким-нибудь образом потерян. Вторые считали, что съедать весь хлеб сразу не надо, и у них тоже были доводы в пользу такого мнения. Что касается меня, то я в конце концов примкнул ко второй группе, но мотивы у меня были свои. Самым мучительным моментом из всех 24 часов лагерных суток был для меня момент пробуждения. Три пронзительных свистка, командовавших подъем, еще почти ночью безжалостно вырывали нас из сна. И наступала минута, когда надо было начинать борьбу с сырыми, съежившимися за ночь ботинками, не налезавшими на распухшие, израненные ноги. Когда кругом слышались охи и стоны. Когда приходилось видеть, что сильный когда-то мужчина, плача как ребенок, с не налезающими на ноги ботинками в руках босиком выбегает на заснеженный плац… Вот тогда я и хватался за слабое утешение в виде сэкономленного, хранимого с вечера в кармане кусочка хлеба! Я жевал и сосал его и, отдаваясь этому ощущению, хоть чуть-чуть отвлекался от ужаса происходящего.