Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часаосматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет; каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка, каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:
— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?
Некоторые письма и моя записная книжка с адресами были отложены в сторону, куда-то унесены и возвращены мне только в последнюю минуту. Пачка чешских газет, в которых были статьи обо мне и отчеты о моем вечере, вызвала особенную жадность:
К четырем часам явилась какая-то довольно красивая дама с прозрачными, сверлящими и переливающимися глазами, сказала, что она говорит по-французски и потому «случайно» приглашена немцами помочь им в допросе меня, быстро потребовала, чтобы я, не думая ни секунды, написал «вот на этой бумажке» названия моих произведений в доказательство того, что я действительно писатель, быстро сказала, что кому-то известно, что я провел ночь в Линдау с одной женщиной и что я должен назвать имя этой женщины, задала мне еще два-три бесстыдных и нелепых вопроса и вдруг, после моего негодующего восклицания в ответ на все это, заявила, что я свободен.
Приехав ночью в Цюрих, я не спал до утра — меня так простудил раздевавший меня «господин», что у меня уже был кашель и жар: 38,5. Приехав в Женеву, я почувствовал себя совсем больным и, махнув рукой на продолжение своего путешествия, решил возвратиться в Париж.
То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю: они не обязаны ни с чем считаться, поймав преступника. Но какие были у них хоть малейшие основания заподозрить, что я преступник, и чуть не целый день так жестоко, грубо и бессмысленно издеваться надо мной?
Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.
Ив. Бунин
Париж, 31-Х-36.
Письмо в редакцию *
Господин редактор!
Позвольте при посредстве Вашей газеты закончить мою историю в Линдау моей глубокой благодарностью всем тем общественным организациям, редакциям газет и частным лицам, которые выразили мне свои чувства в связи с этой историей. Я был в отъезде, и потому только теперь ознакомился полностью со всем тем, что явилось откликом на нее. Отклик этот оказался столь горяч и единодушен в своем сочувствии мне и в возмущении той глупой грубостью, которой я, без малейшего основания, был подвергнут в Линдау, и, смею сказать, столь всемирно широк, что вдвойне обязывает меня обратиться к Вам с этим письмом, ибо касается не только лично меня, как частного человека. Он служит, кроме того, и достойным ответом на германское официальное опровержение по этому случаю: ведь опровержение это, адресованное «некоторым иностранным газетам», будто бы оклеветавшим в своих «заметках» полицейские и таможенные власти в Линдау, имело в себе тот внутренний смысл, что в этой «клевете» повинен я. Как иначе понять его, раз все эти «заметки» явились только следствием того совершенно протокольного и точного рассказа моего насчет Линдау, который я дал в Вашей газете 1 ноября, и который не мог не быть известен берлинским авторам опровержения?
Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.
Ив. Бунин
«Пушкинские торжества» *
Страшные дни, страшная годовщина — одно из самых скорбных событий во всей истории России, той России, что дала Его. И сама она, — где она теперь, эта Россия?
«Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия». — О, если б узы гробовые Хоть на единый миг земной Поэт и Царь расторгли ныне!А. И. Куприн *
Это было очень давно — когда я только что узнал о его существовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной офицерской скороговоркой, ударяя на последний слог:
— Я — Куприн, и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.
Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в совершенно необыкновенной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, никогда не говорил и никому не позволял сказать ни единого слова, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я, например, до сих пор не имею
Я поставил на него ставку тотчас же после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у поэта Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды, невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. — «Куприн?» — «Да, а вы?». — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой и сильной рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Даже в его руке — талант!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было особенно много, откровенным он казался необыкновенно, на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей армейской отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева. Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед рассветом! Потом жил в Киеве… Там за гроши писал всякие гнусности для бульварной газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились ботинки, что в Одессу не в чем поехать… Слава Богу, что милые Карышевы приютили, а то бы хоть красть…». И, пробормотав все это, без передышки начинал петь приятным, верным баритоном, с героической торжественностью, эпиталаму Рубинштейна: «Эрос, Бог любви, пусть вас соединяет!».
В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. — «Да меня же никуда не примут», жалостливо скулил он в ответ. — «Но ведь вы уже печатались!». — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей „Мира Божьего“, — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!». — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…». — «Но я же не знаю деревни!». — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…». — Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир Божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе ботинки, потом на лихаче помчал меня в «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он во хмелю впоследствии: