Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Все это мировоззрение, говорит Гершензон, есть ответ на двойственный вопрос: что позволяетсделать жизнь и чего она требует!Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.
Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмысленностью.
Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли «Великого Неизвестного, которое мы называем Богом», то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устранимые, по отношению к которым борьба уместна и необходима.
Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условноеосуществление
Он сурово осуждал русскую интеллигенцию и прежде всего с практическойточки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только «нервическим раздражением» или «лирическим отношением к вещам», бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно-философское убеждение протестующего и затем — понимание исторической действительности.Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «Который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможна религиозная культура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт.Он говорил: «Всякие „Забытые слова“ оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколения заключалось в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, в философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободноразвитое чувство, свободнаямысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен „дух“, вера, истина, Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, умереть легче, нежели осуществить… Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысяча раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от „Феденьки“, а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы „Феденьки“ на месте Победоносцевых! Что до нашего отношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом…»
«Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а и наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю…»
Вообще, говорит Гершензон, безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины.
«Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно, писал Эртель. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»
Умер этот «удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца» человек слишком рано — всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается… там».В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились сомнениями, попытками утвердить на месте все растущего
«Страшные тайны Бога недоступны моему рассудочному пониманию…»
«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там…»
«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесьи что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования…»
О Чехове *
…Я уже писал об этом когда-то — я часто и подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил в его аутском доме. Чаще всего я уезжал от него поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра утром пораньше, к кофею, часов в семь, — я же ведь рано встаю, с курами и с мамашей. А то она у нас жадная, — говорил он, шутя, по своему обыкновению, над мамашей, с которой они совершенно обожали друг друга: — она мне без гостей вместо кофею чернильные орешки варит…
Голос у него был грудной, глуховатый, и чаще всего говорил он без оттенков, так чтобы нельзя было разобрать, шутит он или говорит серьезно. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу и с едва уловимой улыбкой на пепельно-бледных губах раздельно и тихо говорил, чуть-чуть, по своему обыкновению шепелявя, округляя немного букву «л»:
— Убедительнейше прошу вас! Если вам будет скучно со старым, забытым писателем, посидите с мамашей, которая влюблена в вас, или с восторженной Машей, моей законной сестрой. Будем говорить о литературе. Ведь это же все-таки очень приятно…
Я очень любил его, эта настойчивость была мне тем более мила, что она была шутливая, — верный для него признак, что он говорит тоже любовно. И я приезжал рано и опять уезжал только поздно вечером.
По утрам он просил меня посидеть с ним в кабинете, — «давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей», — и случалось, что мы так и делали: сидели, просматривали газеты, которых он получал великое множество, и молчали.
Но иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей Богу, нет. Гегелю. Во всяком случае нечто в этом роде. А иногда, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.