Пункт «Люда»
Шрифт:
Шумит тайга, рокочет, ропщет. Она белая, седая, мокрая. В ней живут совы и мыши. В ней, чудится, еще кто-то живет: лохматый, как мох-лишайник, вялый и огромный. Его седые космы — на земле, в ветвях деревьев, полощутся в небе. Поначалу Евсюков думал, что умрет от страха, или этот таежный космач сам удавит его. Теперь привык, не боится… А однажды пришел человек. С лицом коричневым, как кора лиственничная, узкоглазый. В маленьких унтах-олочах, в маленькой куртке из оленьей шкуры. Скрипнул дверью, оставил у порога ружье, сказал что-то не по-русски. Чуть-чуть улыбнулся. Подогнул ноги, сел на пол у кровати. Закурил. Евсюков угостил его чаем — он пил, потел, шмыгал носом. После сощурился, хитро растянул губы и крючком пальца показал на пустую бутылку из-под московской. Хихикнул. Евсюков вздрогнул, екнуло
«Стлаником пахнет. Веник… Подмести бы. Печка остывает. Аккумуляторы… Людину могилу поправить надо, заросла. Сколько раз собирался!..»
Евсюков поднимается, что-то берет, открывает дверь, идет. Ежится от едкой мороси, слышит под ногами хлюпанье мха. Сворачивает к уборной, закрывается на крючок. Как всегда, вспоминает смутное, родное, давнее. Опять идет. Открывает калитку. Карабкается по скользкой лесенке. И наконец осознает себя: он на площадке — смотрит приборы. Записывает. За площадкой крутой спуск, редкий стланик тонет в тумане, как в мутной воде. Евсюков смотрит вниз, и какое-то мгновение ему чудится, что площадка кренится к обрыву, вот сейчас она сорвется, с грохотом будет ползти до самого моря. А там поплывет. И будет солнце, возникнут пароходы, чайки… Евсюков усмехнулся: «Прямо как поэт делаюсь!» Может, стихи научиться сочинять? За них хорошо платят, строчка — рубль. Константин Петрович в тюрьме поэму написал, одна редакция ответила ему: «Имеются недостатки, однако ярко выражено патриотическое чувство, продолжайте совершенствовать… С уважением…» Ниже подпись неразборчивая. Константин Петрович говорит, что этот официальный документ сильно помог ему в дальнейшей жизни.
Речка Люда, Метпункт Люда И я, Евсюков. Проживающий тут…А там можно под рифму — «годы бегут».
Нет, сначала печку затоплю, чего-нибудь соображу для живота. Это главное — материальные потребности. Без них помрешь. А еще сначала радиостанцию включу. Но для этого надо пойти в дом — зачем мокнуть здесь?
И еще прошло два часа. Это по стрелкам будильника, если они не врут. Все другое остановилось — сумерки над печкой и под столом, сырость у двери, туман, облепивший стекла. Куда делись два часа? Были ли они вообще? Были. Евсюков даже головой тряхнул. У него еще и живот не остыл от пищи, и во рту недоваренным горохом саднит. В банке на табуретке прибавилось три окурка. Вроде он спал и вроде нет. Мыслил?.. Все платья, платья какие-то мерещились, яркие, цветастые, тугие на задах, ноги голые, и сам он весь то напрягался до дрожи, то опадал, чувствуя испарину под свитером. Казался себе больным, обиженным, немытым.
Почему все-таки?.. Евсюков хорошо учился, геройство, можно сказать, один раз проявил. В лесах вокруг Медыни немцы оставили много мин. Они рвались по одной-две каждое лето, кто-нибудь, случалось, погибал. У речки Шани был такой чистый молодой березняк, прозванный «минником», куда боялись забредать даже мальчишки: считалось, что там спрятано не меньше десятка мин (и грибов наросло, хоть граблями греби). Евсюков поспорил и пошел. Дрожал, плакал от страха, раза три чуть не умер, споткнувшись о кочки. Грибов не увидел, но пересек лесок. Джон Кирпичов сказал после, что он просто испытал Евсюкова — струсит или нет? — и что он сам будто бы гулял уже по березняку и одну мину палкой выкопал. Врал, пожалуй, дружок, потому что никто этого не видел.
Мать писала, что Джон отслужил и вернулся. Курсы киномехаников окончил, немного поработал, и директором кинотеатра его назначили. (А собирался в Якутию алмазы добывать или матросом в заграничное плаванье устроиться!) Дом со стеклянной верандой отстроил, на учительнице женился, телевизор купил. Мать поплакала, размазав строчки слезами, поставила Джона в пример.
Где-то далеко угрюмо прогрохотало. За моросью, за туманом, среди сопок, распадков, долин. Может быть, под землей? Или в небе? Почудилось — дрогнула земля, поиграли стекла. Сделалось тише, холоднее. А вот уже опять шелестит мхом-лишайником таежный космач, обволакивает землю своими мокрыми едкими щупальцами.
Здесь живут совы и мыши.
«Я уеду, никогда не вернусь сюда!.. Явится Константин Петрович, влезу в вертолет, в Хабаровске рассчитаюсь. И домой. Порву договор, если не отпустят. Я хочу домой. Я подниму камень, на котором написано «Мей», женюсь на Нютке. Это же от меня ребенок родился. И похож на меня — бабки еще тогда говорили. После офицера Нютка аборт сделала, чуть не умерла и больше с ним не путалась. Я ей все прощу. Платье и туфли на шпильках привезу… В деревню поедем, к матери, поработаем год-два, строиться возьмемся. Теперь в колхозах можно жить, особенно если механизатором. Я выучусь. У меня способности к технике имеются, еще в газеты писать буду. Мать-то как обрадуется! Ребятишки!.. И никаких там у нас туманов, мороси, медвежьих сопок. Дождь — так дождь, солнце — так на всю землю. А зеленя в полях, березки по-над речками, церквухи, как прилепленные к буграм свечки… Дышать буду, дышать… Мотоцикл куплю…»
Яркий свет высветлил стену над кроватью, протянув раскосые лучи от окна. Евсюков приподнял голову, сощурился — в голове потемнело, и в следующую минуту понял: где-то над сопками сквозь туман пробилось солнце. Он не удивился, что лежит, но долго думал: когда, в котором часу он опять лег? От печки не веяло теплом, пахнущим сажей, кастрюля с супом, тарелки на столе тошно проквасили воздух. В щель между косяком и дверью сочилась морось, под мешком расползлась лужица, и кажется, кто-то входил, топтался у порога.
«Надо встать, пойти… Куда?.. Встать, пойти…»
Встал, пошел. На дворе, на метеоплощадке, над ближними лиственницами клубился туман, будто его подогрели снизу и он превращался теперь в облачный пар. Лучи подсвечивали белую пену, желтили, розоватили, и, падая в ущелья, в пропасти меж черными камнями обрывов, где-то там, глубоко внизу, вызванивали волнами моря.
Евсюков тряхнул головой, подставил ее солнцу. Беглое тепло коснулось лица, согрело глазницы, как бы наполнив их теплой водой. Но туман под черепом остался — тот прежний, глухой, с моросью. Евсюков больно потер пальцами виски, чуть стукнул кулаком по лбу. Туман, просветлев, тут же сомкнулся в глубине глаз.
«Я пойду… Это просто так… От плохой погоды…»
Он стоял на первой ступеньке Людиной лестницы, смотрел вниз. Гудела, билась о камни речка. За ней, на другой стороне склона, шевелился в елях лишайник — сквозь хлопья живого пара, — отогревался таежный космач. Справа, на твердом уступе, то четко виднелась, то затуманивалась могила Люды: цинковая пирамидка, звезда — капля крови. И кажется, пляшет, вьется над холмиком призрачная, как прохладный парок, душа Люды. А вот и сама Люда… Она вся в белом, легком, только волосы чуть темнеют… И глаза большие, впадинами. Жаль, не видно, какого они цвета. Говорили, что она маленькая, — она высокая, руки тонкие, опущены вдоль платья… Шея тонкая… Вроде она улыбается… И вся колеблется, словно отражение в неспокойной воде.
Евсюков протягивает к Люде руку, как бы желая поздороваться с ней, говорит:
— Люда, зачем ты жила здесь?
Она молчит, улыбается.
— Ты такая красивая… А здесь совы и мыши…
Она колеблется, пляшет, и теперь кажется, что немо хохочет.
— Люда, скажи, а?
Она отдаляется, светлеет, сквозь нее видны ветви деревьев, серый лишайник.
— Люда, подожди!
Евсюков срывается, бежит по краю обрыва, осыпая щебенку. Лапы стланика хватают его за ноги, срастаются у груди, хлещут по лицу. Он раздирает липкую хвою руками, ломает сапогами стебли; вырвав густую ветку, разгоняет перед собой туман, чтобы не выпустить из глаз мчащуюся впереди Люду.