Пушкин (часть 3)
Шрифт:
Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась.
Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину – Михайловское.
Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами.
Подписался, что ни в каких обществах не состоит, и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. «Скотобратцы» были все свои, это не было общество. А «Арзамас»? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок – нашли в балладе Жуковского, применили
Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться.
Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина.
Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля – брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было – это была его истинная родня, кровная.
Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был.
Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего.
Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село – отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет неправ: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем – жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создает – не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? – спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника?
Да. Пушкин и Миша Яковлев.
Они всех своих помнили.
Считать ли? Был Горчаков – с памятью, непонятной для него самого. Потом эта память прогремела по всем дипломатам мира. А с Пушкиным он встретился раз на большой дороге. Их земли были близки. Встретились и братски, по-лицейски обнялись. Таков был лицей. Нет, директор Энгельгардт не совсем понимал его. Совсем его не понимал даже. А кто понимал?
Миша Яковлев – Двести Нумеров. Таково было его звание – он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина. А потом они выбрали его лицейским старостой.
Да здравствует лицей!
Где бы ни были, куда бы их судьба ни заносила. Кюхельбекер десять лет сидел в крепости, в одиночном заключении. И каждый год справлял священный день лицея. 19 октября – первый день лицея.
30
В другую же ночь он был у Авдотьи.
С удивлением убедился он, что всего новее была ее старорусская краса, всего страннее – ее старорусские чудачества. Ведь Авдотьею назвала она впервой себя сама. Никто бы и не подумал себя так называть. Ее звали бы Эвдокси, а старые – Евдокией,
Назавтра же днем отказали всем гостям.
Ночью ее дом над Невой засветился. Съехались кареты. Кучеры с ночными факелами съезжались к дому на Неве. Звонкий скок лошадей раздавался перед домом. До утра входили, днем разъезжались. Сразу же модники прозвали ее Princesse nocturne – ночною княгинею. День она превратила в ночь, зато ночь до утра – в день. В молодости была она влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына. Старый муж мало интересовался ее поступками и не мешал ей. Так она, превратив ночь в день, бежала от смерти и судьбы со спокойствием, отчаянием и какою-то храбростью.
Занялась она математикой и напечатала целую книгу. Вяземский, когда ночная княгиня с ним заговаривала о дугах и касательных, крестился тихонько.
С Катериной Андреевной Карамзиной была в дружбе. Одевалась она в голубой сарафан, который был ей к лицу. Пушкин русскую историю узнал у Карамзиных – Карамзиной. А когда думал о своей богатырской поэме, хотел видеть тотчас старорусскую Авдотью. Без нее не мог он писать поэму, потому что не мог не видеть ее, не полна была жизнь. Катерина Андреевна при ней была всегда.
Приехал он далеко за полночь.
Извозчики были его новым мученьем, от которого он был избавлен в лицее. Сергей Львович, скупо отсчитывавший деньги, всегда торговавшийся с извозчиками, был для него судьбой. Торговаться с извозчиком ночью, едучи к ночной княгине, было трудно.
Долго смотрел на глубокую черную Неву.
Встретил его швейцар с тяжелой булавой: княгиня принимали.
Он вошел. Только что ушли кирасиры. Авдотья была в своем обычном платье в приемные дни: в сарафане. Тяжелой золотой ткани был ее сарафан. Убранный дорогими камнями, сарафан был тяжел, скрывал ее знаменитые плечи. Опять он смутился от этой красы.
Серебристым, мелодическим голосом она говорила, что ей не по сердцу эта новизна, которую по-русски и не назовешь. Где уж тут богатырей поминать, как Катенин, который большую силу в театре взял, стал бесперечь теперь поступать.
Пушкин в смущении потупился.
Катенин действительно взял большую силу в стихах и театре, да о нем говорили неладно: словно недаром Катенин не любит стихов о любви. Говорили и то и это. А его стихи были не просты, хороши, сильны. Да ведь он был в явном восстании против Жуковского, Карамзина. Авдотье и горя было мало. Господи! Не продался он за ученье ни мудрому Карамзину, ни прекрасному упорному Жуковскому. Плохи его богатыри? Добро же! Недаром любил он напевать горькую солдатскую:
Шел солдат с ученья,Своего мученья,При-то-мил-си.Вот и он пришел с ученья – да к Авдотье. Будут богатыри! Будет стих! Завтра же пойдет к Катенину. «Поэмка», – вспомнил он и скрипнул зубами.
Серебристым, музыкальным голосом сказала ему Авдотья, что теперь мужики большую силу взяли – и в песне и в математике – все они. А была в песне Шереметева Анютка, поначалу в девичьей, а потом в княжой спаленке, под конец и вовсе княгиней – вот это песня! Всем песням песня! А ее математику в Париже издали, да не разумеют! Где уж им!