Пустыня Тууб-Коя
Шрифт:
— Вырежу прочь вышеуказанный кусок из ленты.
Тогда же:
На одной из темных троп шарахнулись в сторону копыта коней отряда.
Темно-вишневый цвет смолистой щепы осветил узловатый подбородок Омехина, кровь на копытах коня и грудь человека, разрезанную в виде звезды. По чолку утонула в груди человека конская нога!
Это был один из троих, ушедших утром сбирать кизяки.
Крупным песком заносится конец здешней жизни.
Палейка оправил ремни револьвера и тихо сказал Омехину:
— Предлагаю: труп в сторону. Пленных не брать.
От гривы к гриве, от папахи к папахе пронеслось с неясным шумом, словно вставляли патрон в обойму:
— Пленных
— Так точно, — прошептал задний в отряде, оглядываясь в тесную темноту: так точно: пленных не брать.
В битве, подле аула Тачи, как известно вам, был убит полковник Канашвилли, зарублено семьдесят три атамановца и взят в плен брат Канашвилли.
Горный поток тоже не брал пленных. Вода мутнеет от крови только в песнях, а пасмы туманов в горах были такие же, как в прошлый день.
— Расстрелять, — сказал, не глядя на пленного, Палейка. Он разыскивал тщетно спички, он не курил всю ночь и, конечно, приятнее держать в руках папироску, чем шашку.
— Товарищ…
Омехин зажег ему спичку. Такая любезность удивила Палейка и он даже поклонился:
— Благодарю вас, товарищ.
Омехин зажег еще спичку и так, с горящей крохотной лучинкой в руке, проговорил:
— Но, товарищ, поскольку она женщина, а не брат…
Палейка опять зашарил спички.
— Предлагаю: расстреляем через полчаса. Я ее сам допрошу. Выходит не брат, а жена? — спросил он почему-то Омехина.
Тот тряхнул головой и Палейка тоже наклонил голову.
— И жену… тоже можно расстрелять.
— Можно, — подтвердил Омехин, — и тогда сразу Палейка почувствовал, что папироса его курится.
Был рассвет. Пятница. Татары умело кололи кобылиц и также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также смело блистали ледники Тууб-Коя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Допросили? Чего ее караулить, мазанка у ней такой крепости: развалится, крышей придавит и в расход не успеешь пулей ее вывести. Тоже строят дома: горшок тверже. Знает свое дело.
Палейка любил говорить о великой войне. Он рассказывал, как при взятии Львова за его храбрость полюбила его черноволосая мадьярка и как он на ней хотел жениться. Свадьба не состоялась: войска оставили Львов, но на память она дала ему дюжину шелковых платков песенного синего цвета.
Он вынимал тогда один из платков и если приходила нужда — нос туда вкладывал, словно перстень.
Так и тут, он потянул палец за платком, галифэ его заняли весь камень.
— Допросили, Максим Семеныч? — переспросил Омехин.
Палейка поднял платок. Пятеро татар, лениво переминаясь с ноги на ногу, ждали позади Омехина.
— Допросить-то я допросил. Однако, должен предупредить вас, Алексей Петрович, что указанная вами грузинка есть не жена, а сестра Канашвилли. Зовут Еленой и, между прочим, девица. Она согласилась дать исчерпывающие сведения о состоянии бандитских шаек в горах, указать пути обхода и все связи бандитов с Ургой.
И по тому, как Палейка твердо выговорил последнюю фразу, Омехин понял врет. Тянучий жар прошел от губ к ушам, упал на шею и ему показалось, что он пятится.
— Я согласен на отсрочку расстрела. Я ее сам допрошу, товарищ Палейка.
— Очень рад. У вас связи с городом не имеется, если препроводить…
Чудак Палейка, песенная синяя твоя душа!
Омехин подошел к ветхой, словно истолченной, киргизской мазанке. Несколько партизан заглядывали в просверленные круглые отверстия задней стенки мазанки, перебивали очередь, переругивались, с силой рвали рукава друг другу. «Чорт, гляди, отмахнул на круговую от плеча! Зашивай теперь!» «А ты воткнулся головой, что клоп в пазуху. Ишь весь накраснелся, кровью налился! Надо и другим!…» «Пу-усти, лайша». Испитой, бледный, как его старая, потертая шинель, мужик тщетно проталкивался между двумя крепко-телыми татарами. Бока его шинели, нависающие на туго перетянутую поясом талию, совсем закрывали широкий, заворотившийся с обеих сторон, ремень, и локтями он упирался в стоящих рядом татар. «Я совсем немного, братишки, одним глазком, — умолял хилый парень. — Дай ка, ну-у!…» Другой, тонкий вертлявый, в короткой шинели, ухитрившийся придать ей вид щеголеватого кафтана, босой, угрем проскользнул между гладких, круглых спин и отверстие отыскал совсем под локтем мужика. Сухие ноги кафтанника совсем неслышно упирались в тяжелые сапоги татар. Он взвизгнул от удовольствия: «Ай, что за женчин!.. Все только пундрится и мундрится!..» Столпившиеся захохотали: «Неуж еще пундрится? Вот, стерва, уж третий день. Другая бы глаз не осушила, доведись до нашей русской бабы, а этой хош бы што.» «Полька она!» «Може и еврейка, только белая!» «А муж генерал, говорят. Его не поймали!» «Ха, что ей муж, его и не было в отряде, она сама орудовала, как командир. Вот чорт баба, в штанах, с ножом, а рожа крашеная!…» Новая гурьба желающих взглянуть на пленницу, толкаясь к просверленным отверстиям, хватая друг друга за локти. У одного старая пробитая пулями шинель треснула и фалда повисла до земли. Он не оглядываясь, попал кулаком обидчику в голову. Фуражка у того надвинулась на глаза. Он, рассвирепев, принялся лупить напиравших по чем попало. Серые шинели слились в один матерно мечущийся растрепанный ворох.
Омехин, давно недовольно наблюдавший за партизанами, придерживая тяжелый наган, двинулся к ним.
— Обожди, не муха. Чего ползешь! Где караул? Ну отойди, говорят.
Мужики шарахнулись, словно разлепились, и едкий пот нанесло на Омехина.
— Сплошь пундрит, — сипло продохнул кто-то позади.
Омехин, обошел партизан и поискал отверстие в стене на уровне своего роста.
Такого высокого отверстия не оказалось. Он оглянулся.
— Куда вы смотрите-то.
— А ты пониже, пониже, брат.
Омехин недовольно примял немного фуражку на голове и согнувшись перед отверстием чуть не вдвое, заглянул. Сначала ничего не видел: узкие стекла у самого потолка мало давали света. Мазанка совсем пустая. Пахнет в ней золой. Две грязные полосы сосновых нар, скорее длинная, узкая скамья, и на ней, теперь сразу стало видно, сидит женщина в белой черкеске. Две тугие косы прямой линией — по спине. Косы будто зеленые. Лица не видно: оно к свету от окна.
На коленях — белая папаха. В мягкой расчесанной мерлушке совсем утонуло круглое зеркальце. Рядом на плахе — круглая, плоская, голубая коробочка. В руках у женщины пуховка. Она водит ею по лицу, поворачивает голову перед зеркалом. Лицо все более отходит от Омехина. Он оперся, видимо, тяжело: из ветхого глиняного кирпича стенки выдавился сухой треск.
Женщина быстро подобрала под плахи ноги в черных лакированных сапогах и оглянулась. Еще сильнее запахло мокрой золой. Серые глаза ее с ненавистью забегали по стенке. Брови совсем нависли на глаза или ресницы хватали до бровей.
— Ссс… скоты!..
Скорее свистнула, чем произнесла она.
Лицо бледное, выжженое, неживое, какое-то внутреннее, а не наружное. Глаза наезничьи, разбежистые. Такой водяной мохнатый паучок несется по воде его сонных степных озер. Лапки, словно иголки, и паучка зовут — «мзя».