Путь наверх
Шрифт:
Такси на обратную дорогу мы не достали, и с пылающим от жара лицом Эммануил Генрихович еще долго трясся в холодном трамвае. Он не позвонил мне ни вечером, ни ночью, я был уверен, что он спокойно спит в своем номере. Но утром я был поражен известием: писателя из девятнадцатого номера увезли в больницу!
Это большое из красного кирпича здание стояло тогда в глубине парка, должно быть, ровесника заводу. Здание старое, дореволюционной еще постройки. Рядом луг, где обелиски в честь первых революционных демонстраций и столкновений рабочих с полицией.
Не сразу я разыскал больного, которого
— Температура ночью подскочила к сорока, — сказал он, как бы оправдываясь. — Вызвал «неотложку». Сейчас уже меньше.
При этом он слабо махнул рукой, словно бы заранее отводя мои упреки, за то, что никому не сказал, не позвонил.
— Все обошлось. Дежурная по этажу оказалась такой милой девушкой, вызвала врача. Ничего, ничего! — успокаивал он меня, как будто это я заболел в командировке, в чужом городе, а не он, — все хорошо, здесь я увижу и узнаю то, о чем нам никогда не расскажут в директорском кабинете. И потом здесь я никакой не писатель, а просто больной. Этим снимается неизбежная фальшивость, так сказать, положения писателя, собирающего материал путем наблюдений со стороны и опросов героев. А сейчас я лежу, думаю, тоскую, одним словом, как в жизни и как на фронте.
Он улыбнулся. Потом поманил меня к себе поближе и шепнул:
— А какие здесь интересные люди! Где-где, а уж в больнице рубят всю правду-матку. Про все.
— Интересные? — переспросил я, полагая, что у Казакевича с температурой сорок было совсем мало времени узнать, каковы здесь люди.
— Очень, — убежденно повторил он.
— А может, попросить, чтобы перевели в палату, где меньше людей. Или в отдельную?
— Не надо! — отрезал Казакевич. — Именно здесь я и останусь.
Да, у него не было просьб, никаких просьб, ни тени уныния, досады, никаких жалоб. Только одно. Он попросил не сообщать о его болезни домой. Недавно у него родилась дочка. Четвертая. Жена его не совсем хорошо себя чувствует. Узнает, примчится в Сормово. Не надо ее беспокоить.
Однако в кабинете директора завода я выполнил лишь вторую часть просьбы — не тревожить жену. А в больницу директор уже звонил раньше. Казакевичу подготовили отдельную палату, но он, к удивлению и директора и врачей, твердо отказался в нее перейти.
Он пролежал в больнице недели две, был коротко знаком со всеми соседями по палате, почувствовав себя лучше и справляясь со своим бронхитом, он вел записи и даже попросил меня принести ему рукопись романа. Он назывался «Весна на Одере».
Известно, что Казакевич начал писать этот роман сразу же после войны, а задумал его еще на фронте, но роман писался трудно, медленно, и раньше его увидели свет и «Звезда», и «Двое в степи». Большая, незаконченная работа все время владела мыслями писателя, тянула к себе, тревожила. Эммануил Генрихович сказал мне в Сормове еще до болезни, что колебался в Москве — брать ли ему в поездку рукопись или не брать. И все-таки взял.
Никто не знает, где ему будет лучше работать — дома ли, в привычном кабинете, в маленькой комнатке Дома творчества, в какой-нибудь сельской гостинице, или вот в Сормове, по соседству с шумно дышащим заводом и в компании с другими литераторами, чьи машинки, возбуждая профессиональную зависть, дробно постукивают за стенами гостиничного номера.
Что касается нашей группы, то тогда более других ушел в работу уже давно живший в Сормове старый писатель Александр Степанович Яковлев. Я, помню, как-то зашел к нему в номер с Казакевичем, и мы оба были удивлены обилием книг, папок с материалами, которые, заняв весь стол, перекочевали и на пол, громоздились вдоль стены.
Александр Степанович писал большое документальное повествование, охватывающее всю вековую историю Сормова. Он стоял посреди комнаты, в халате, приподняв на лоб очки, невысокий, седой, круглолицый, с усталой доброй улыбкой человека, взвалившего на свои плечи тяжелую ношу, которой уже немного тяготится, но не может ее сбросить и должен нести до конца.
К сожалению, я не видел потом этого труда изданным. Может быть, книга не удалась, или писатель не успел ее закончить, Александр Степанович редко бывал даже в нашей писательской компании, когда мы собирались вечером поужинать все вместе. Он работал, торопился. Через несколько лет он внезапно умер.
Лев Никулин приехал немного позже других, остановился в гостинице на Волжском откосе, потом перебрался в Сормово. С пепельно-седой шевелюрой, зачесанной чуть набок, по-стариковски уже очень внушительный, а не по-стариковски еще очень легкий в движениях, он производил большое впечатление на заводе.
Лев Вениаминович и в самом деле был старейший в нашей группе. Помнится, он писал для сормовского сборника очерк на историческую тему. Горький-город и Горький-человек, Шаляпин, старинный местный театр, встречи с выдающимися деятелями русской культуры — все это живо связывалось у Никулина с его молодостью, он много рассказывал об этом.
В нашу группу входили еще московские прозаики и очеркисты Лев Славин, Валентин Костылев, Борис Галин, Леонид Кудреватых, Михаил Златогоров, Тамара Леонтьева, Зигмунд Хирен и другие. Как это обычно водится, многие привезли с собой в Сормово незаконченные рукописи, продолжали здесь над ними работать.
Вечерами Казакевич любил погулять по улицам Сормова. Иногда мы гуляли вместе, выходили к берегу Волги. На снежном ее полотне отражались огни завода — яркие всполохи мартеновских плавок. Направо в цепочке протянутых над берегами мерцающих точек угадывался большой волжский мост.
«Издали завод похож на общее собрание действующих вулканов, — скажет позже Казакевич в своем очерке о Магнитогорске, добавив: — …Полюбите этот пейзаж вечного дела, и вы уже почти можете писать…»
На берегу всегда было более ветрено, холоднее, свежий воздух, настоенный на морозном духе сосновых заволжских лесов, обдувал нас. И хотя мы порой удалялись по берегу от завода на несколько километров, в воздухе ощущалась легкая горечь дымка. Сам Казакевич потом вспоминал об этом в своем очерке «В столице черной металлургии». Не называя Сормова, но, несомненно, думая и о нем, он писал: