Путь наверх
Шрифт:
Корабли, построенные этой весной на верфи и теперь заново покрашенные ослепительно свежей белой краской, мерно покачивались на зеленоватой ряби затона. Вся судоверфь расцвела флагами речного флота и выглядела празднично.
На берегу вдоль железнодорожной линии эстакады, заняв все удобные места для наблюдения, стояло несколько тысяч судостроителей, смотревших на свои корабли, подготовляемые к рейду.
Несколько дней назад все суда совершили по Волге свои первые пробные пробеги. Готовя теплоходы к испытанию, строители не уходили по нескольку суток из гавани. В последний раз
Наступили последние минуты пребывания судов в затоне. Над гаванью взмыл протяжный сигнал, и корабли подняли на мачтах свои вымпелы. Несколько тысяч рабочих разом придвинулись ближе к воде, многие побежали по качающимся сходням к бортам теплоходов, точно хотели задержать еще немного свои корабли на заводе.
Два маленьких буксира стронули с места самый большой теплоход — красавицу «Большую Волгу» и медленно повели ее из гавани. Верфь огласилась длинными гудками прощания. А когда теплоход, выйдя на открытую Волгу, тронулся вниз по реке, навстречу ему, выскочив из-под моста, начал быстро приближаться другой, тоже заводской корабль «Луга», совершивший уже свой первый рабочий рейс в Астрахань.
Корабли приблизились и застопорили машины. Они качались несколько минут рядом на широкой волне, почти касаясь друг друга бортами и перекликаясь короткими гудками своих сирен.
Трогательна была встреча этих двух кораблей, родившихся на одном заводе. Встреча у входа в родную гавань, на глазах у тысяч взволнованных строителей.
По берегу пронеслась буря аплодисментов. Еще раз загудели все корабли на рейде, и торжественное громыхающее эхо покатилось в глубину реки. Два теплохода медленно и как будто бы неохотно разошлись в стороны, и большой корабль, увлекая за собою всю весеннюю армаду новых судов, пошел в низовья Волги.
Год спустя
Начало зимы. 1949 год. Александр Фадеев зачитывает на заседании Секретариата Союза писателей письмо — приглашение писателям от коллектива знаменитого Сормовского завода — принять участие в столетнем юбилее, создать коллективную книгу о заводе.
Помню голос Фадеева, стоявшего у торца длинного стола в тесно заполненной людьми комнате, — высокий, глуховатый, его звонкий смех, словно бы внезапно взрывающийся, и заразительное, фадеевское «Ха-ха-ха!», при котором смягчаются черты волевого лица с жесткими мышцами у твердых скул.
— Группа писателей подобрана нами. И сейчас мы ее утвердим. Предлагается главный редактор, — кивок в сторону А. Б. Чаковского. — На заводе вас с нетерпением ждут, товарищи.
И Фадеев говорит о горьковской традиции коллективных писательских работ, которую надо поддерживать, о возможности приобщиться к богатейшему материалу вековой емкости и эпохиальной силы, о будущей книге, чья добротность должна измеряться если не веком жизни, то хотя бы половиной заводского юбилейного срока. И это как минимум!
И при этом глаза Фадеева с их текучей голубизной, то светлеющей, то более серой и холодноватой, сейчас становятся серьезными, ибо хотя он говорит с улыбкой, но серьезно, очень серьезно.
Кажется, Эммануила Генриховича Казакевича не было на этом заседании. Во всяком случае, я его там не видел, а встретил только через неделю уже в Горьком, куда я поторопился приехать и оказался первым, кто поселился в старенькой, скромной Сормовской гостинице с длинными коридорами и небольшими номерами, окна которых частью выходили в сторону завода, частью на теперешнюю улицу Коминтерна, а раньше «Сормовску большу дорогу, что слезами улита», как пелось в старинной песне.
Вторым из нашей группы, кто приехал и поселился в этой гостинице, был Эммануил Генрихович Казакевич, автор «Звезды», получившей Государственную премию, и повести «Двое в степи».
С Казакевичем я не был лично знаком до этой зимы. Читал его произведения, видел его портрет на обложке огоньковской книжки, уже в «штатском», в пиджаке, в белой рубашке и при галстуке.
С фотографии смотрели большие глаза, должно быть увеличенные очками. Без очков Казакевич оказывался близоруким почти до слепоты. Эти всегда умно сияющие глаза привлекали внимание к большелобому и остроносому лицу с резко очерченными и словно бы по-женски чуть припухшими губами.
Бросалось в глаза еще и некое несоответствие между внешним впечатлением хрупкой и меланхолической интеллигентности — и богатым набором орденских ленточек на груди. Может быть, по этому несоответствию я сразу и узнал «живого» Казакевича, когда он вошел в маленькую комнату буфета гостиницы, где я приспособился за столом со своим завтраком.
Я почему-то внимательно посмотрел на него, он вопросительно на меня, кивнул утвердительно на мой вопрос — не писатель ли он, и когда я назвал свою фамилию, — первое, что он спросил, — почему я к завтраку не взял фронтовых сто грамм?
— Надо обязательно выпить по такому поводу, — сказал он.
— Как, с утра?
— Именно. О, есть знаменитые апологеты утренней выпивки!
Голос у Казакевича был немного грудной, приятный, с характерной для уроженцев юга России мягкостью и манерой чуть растягивать гласные.
— Выпивший с утра человек менее восприимчив к неприятностям, — продолжал он, — благодушен, весел и сохраняет, таким образом, в течение дня свои нервные клетки. А они, как известно, не восстанавливаются.
Говорил он с полуулыбкой, за которой могла скрыться ирония, замешенная на добром лукавстве, или же просто хорошее настроение вкупе с желанием действительно немного выпить по поводу приезда.
И мы выпили по сто грамм, а затем в состоянии нахлынувшего благодушия отправились на улицу Баррикадную, или как говорят здесь — «в завод».
Как часто за последние два десятилетия я шагал по этой узкой, внешне мало чем примечательной улице, если не знать, что именно здесь в гнезде бунтарей, как называли до революции Сормово, полиция разгоняла первые рабочие демонстрации, когда грозный клич «Долой самодержавие!», прозвучавший на убогих улицах фабричной слободки, прокатился по России раскатом грома.