Путешествие Ханумана на Лолланд
Шрифт:
Мы долго шли до леска по каким-то рельсам… Было очевидно, что мы сбились с пути. Но Хануман настаивал на том, чтоб идти по рельсам; ему не хотелось идти в лес. Потому, сказал он, что в лесу проще потеряться. Я сказал сквозь зубы, что мы давно потерялись, и если мы идем по рельсам, это не значит, что мы идем в верном направлении и не потерялись. Но он продолжал утверждать, что мы идем в том направлении, которого необходимо придерживаться, чтобы не сбиться окончательно, потому что если мы начнем плутать в лесу, то мы точно потеряемся окончательно, а так мы хотя бы идем по рельсам, которые когда-нибудь куда-нибудь нет-нет да и выведут!
– И вообще, – сказал он оптимистично. – Скоро будет река! А за ней поле! А где поле, там и Дания!
Он, видите ли, отлично помнил, что мы шли мимо поля, про которое еще грузины рассказывали, что на нем бычки осенью паслись, и видел издалека железнодорожное полотно, по которому боялся идти Шах-Махмуд. Потому что по нему патрулируют пограничники! И все его много раз предупреждали, что есть-де железнодорожное полотно, по которому лучше не идти, потому что могут поймать.
– Так вот теперь мы и идем по этому полотну, – с уверенностью сказал Хануман, – но никто нас не поймает. Потому что пограничники же не идиоты в такую погоду вылезать. Хэ-ха-хо! Им что, надо это, что ли? Они сидят в будках и пьют свой шнапс. Пьют шнапс и играют в карты!
Я сказал, что так делали немцы в американских фильмах о Второй мировой, а нынче все иначе!
– Так что это, давай двинем в лес поскорее!
– Нет, нет, – упирался Хануман. – Нет, ни в коем случае! Мы же сразу потеряемся! Как ты не понимаешь!
Но тут послышался лай собак, и Хануман сломя голову бросился в лес, а я за ним. Рюкзаки были такими тяжелыми и, что самое страшное, бутылки стукались друг о друга; звук был отвратительный. Умопомрачительный звук! Я никогда не умел укладывать рюкзак, но рюкзак Ханумана был такой музыкальный, что у меня даже зубы сжимались! Настолько явственно мне воображалось, что бутылки могут разбиться! И шнапс, воображалось мне, потек бы у него по спине! Брр! По пояс в снегу мы переходили какую-то поляну; снег падал и падал, перечеркивая пространство, будто занавесом закрывая перед нами дорогу; за спиной стоял лай, который шел как бы наискось, не по пятам; мы торопились; снег падал, чертил, сыпал, влезал в глаза, набивался в рот, можно было захлебнуться в снегу; овладевала страшная слабость, дурно было, как во сне, мы спешили под снег, успеть под этот закатывающийся перед нами обмороком свободы занавес; неба не было; небо и поле сливались; снег соединял и небо, и землю; и мы бежали, не то по земле, не то уже по самому небу, и такой снег под ногами был пушистый, что не чувствовалось земли совершенно; снег сыпал и подгонял нас; я не видел спины Ханумана. Но кому надо, те нас, конечно, видели хорошо. Я думал, что нас могут запросто пристрелить; если афганец не врал, что они могут стрелять. Ханни пристрелят первым, подумал я, потому что он черный. Ведь это же увидят в прицел. Какой там он у них, диоптический, что ли? Конечно, индуса пристрелят первым. Они, черные, тамильцы-бенгальцы-индусы-пакистанцы-турки-грузины-армяне-все-все тут всё время шастают, а я – белый, может, и не станут в белого стрелять?
Но никто стрелять не стал… Вышли к реке, по пояс мокрые; остановились, потому что я стал блевать, упал на колени, не смог дальше, мои ноги скрутили судороги, я не мог сделать шагу, при этом я еще и блевал; так на коленях простоял, пока не отпустило. Потом посмотрел на медленную реку и сказал, что теперь все равно, можно реку и вплавь переходить, все равно насквозь мокрые, no fucking difference… Хануман захохотал и пошел вдоль реки. Он шел тоже, как пьяный, его ноги проваливались в грязь, его мотало из стороны в сторону. С этим тяжелым рюкзаком он шел, как космонавт или кукольная игрушка заводного космонавта, шагающего как бы по Луне.
Шли так долго. Очень тупо и безнадежно продвигались вдоль реки неизвестно куда. Было так тяжело выдергивать из грязи ноги, что даже не разговаривали. Так долго шли, что можно было десять границ пересечь. Снег перестал есть и царапать лицо; установилась странная тишь. Нашли наконец-то поле,
– Да, – согласился Ханни, – если быки близко подпустят…
– А где они сейчас, Хануман, как ты думаешь?
– Черт его знает… Уж в такой холод стоят, наверное, в стойле и сено жуют…
Но оказалось, что и в такой холод в Дании, в этом замечательном «маленьком фермерском государстве», быков тоже иногда выгоняли ненадолго в поля, потому что (как мы выяснили потом) в такой холод сало быстрее превращается в мясо. Топот наступал на пятки, быки дышали в спину, как у Хемингуэя, сердце стучало еще быстрей, еще оглушительней; я не знал, что разорвется первым: мое сердце или тело, которое разорвут на части быки! Я не любил корриду, да! Не любил убийство животных, да! Но вот они, такие твари тупые, растопчут и не подумают, изорвут на части рогами, и даже не затем, чтоб съесть! Так почему ж их тогда, думалось мне, не кончать на корриде, если они такие тупые и злые? Пусть на потеху народу кончают! И саблями, и кинжалами этих тварей безмозглых! Ведь большая их часть бежала за моей спиной и даже не понимала, ни куда, ни зачем, ни за кем бежала, а просто по инерции – один побежал, а за ним второй и третий, и побежали; а может, не только по инерции, но и чтобы согреться… И когда перепрыгивал через проволоку, подумал: «Никогда не поеду в Мадрид на тот праздник! Как он у них там зовется? Когда выпускают быков на улицы и бегут, и бегут, и бегут…» И опять блевал, уже желудочным соком, а в трех метрах за проволокой стояли быки, и вонь от них шла, стояли они, твари тупые, за проволокой, которую могли бы запросто порвать, но не шли, стояли и воняли, били копытом землю; а я блевал, давился, кашлял своим желудочным соком аж до белых вспышек в глазах. Сознание закатывалось, так меня выворачивало…
Наконец под утро вышли к деревне; в первом же дворе висел флаг, датский флаг.
– Ну, что я тебе говорил! – сказал Хануман и издал свое победное «хэ-ха-хо!».
Я положил в рот последний кусочек сыра. Ханни посмотрел на меня и спросил, что это я в рот такое положил; я сказал, что так, ничего особенного, просто кусочек сыра…
Он сказал:
– Ах ты, сукин сын! Ах ты, хитрожопый сукин сын, твою мать! Я всю дорогу думал, что мне казалось, что ты там что-то тихонько жуешь, так ты и правда жевал всю дорогу сыр!
Я сказал, что это был мой сыр.
– А хлеб, который мы съели вместе, это был, наверное, общий хлеб?
Я сказал:
– Да! Ведь мы безмолвно решили, что это был общий хлеб!
– А тут ты – безмолвно – решил, что это был твой и только твой сыр! Сукин сын! Сукин сын, мать твою! – и добавил что-то на своем…
– Вот это!.. – разозлился я. – Попрошу перевести, переведи! Потому что я не потерплю вот этого! Мы же договорились, что будем говорить только на тех языках, которые оба понимаем!
– Да, но вот такого я не понимаю! У тебя был сыр! Сыр! Мать твою! И ты его съел! Один! Один!
– Ну, ты все равно не так любишь сыр…
– Что значит – «не так любишь»? Я что, люблю сыр как-то не так, как ты? Я что, его люблю как-то извращенно, что ли?
– Не так чтобы очень…
– Ах, не так чтобы очень? Сукин сын, съел сыр и мотивирует это свой сильной любовью к сыру и моим недостаточным чувством любви к сырам! Хитрожопый сукин сын! – сказал он, присовокупил оскорбительное датское слово “fedterov” [60] , добавил еще что-то на своем…
60
Хитрожопый (дат.).