Путешествие в будущее и обратно
Шрифт:
Последней рядом с нами пала дача коминтерновского работника Бронского. Сначала взяли его жену, а он еще некоторое время оставался один на даче. Раз как-то, столкнувшись с отцом, развел руками: «Лес рубят — щепки летят!». Это была тогда широко распространенная формула, которой оправдывались одновременно и арестованный (если он был близким человеком), и режим. Мол, когда идет такая борьба с «врагами народа» и «вредителями» (рубят лес), то и ошибки (щепки) неизбежны. Однако приехали вскоре и за самим Бронским. Еще одна «щепка» отлетела!
И вот через пару дней после этого мы и пошли с отцом гулять в поле, а когда возвращались домой — увидели, что уже у нашей
В конце просеки росла толстая сосна. Отец, увидев машину, отпрянул за нее и ухватился за ствол. Постояв так несколько долгих мгновений, он оттолкнулся от ствола и решительно пошел к машине.
— В чем дело? Вы ко мне? — спросил отец военных. Они обернулись.
— Извините, товарищ! — сказал один из них. — Мы приехали вон на ту дачу, — он указал на дачу Бронского, — но там лужа большая около калитки, и мы здесь остановились...
Накануне прошел сильный ливень, и действительно около ворот дачи Бронского раскинулась широкая лужа. Дальше по улице, по другую сторону лужи, виднелась еще одна открытая машина, но пустая. В авто возле наших ворот сидели, видимо, шоферы обеих машин.
Сотрудники НКВД, как мы потом поняли, приехали делать обыск на дачу Бронского, возможно повторный. И произошло тогда нечто, непонятное мне и до сих пор. Обыск они вели до позднего вечера, в перерывах, отдыхая, парами бродили по участку — собирали землянику. Чекисты всегда ходили и сидели парами! Закончив свою работу, они уехали, не потушив почему-то в комнатах света и не закрыв окон.
Настала ночь — и мы увидели пылающую электрическим светом дачу. Она была двухэтажная, с широкими окнами. Я никогда в жизни потом не видел более яркого света. Родители просыпались среди ночи и смотрели: горит!
На следующую ночь дача вновь полыхала. В довершение ко всему ветер, сквозняк, стал выдувать через распахнутые окна бумаги, разбросанные, видимо, в комнатах во время обыска, и постепенно разносил их по всему участку; появились они и на нашем участке.
Напротив нас, через дорогу, стояли дачи другого поселка — не для партийных работников, и там дачники продолжали жить: повальных арестов там не было. Они ходили мимо по дороге, да и в нашем поселке существовал сторож, но никто, в том числе и мои родители, не решались зайти на прокаженную, «горящую» дачу — потушить свет и закрыть окна. И к бумагам никто не прикасался.
Каждую ночь дача обреченно полыхала белым светом, пока не начали перегорать лампочки. Взрослые вели счет: еще одна перегорела! Постепенно дача потухала. Мне кажется, потухала она почти до конца лета.
А осенью 37-го отец надолго уехал из Москвы. Не скрылся — для него это было невозможно, — а просто уехал, чтобы не быть на глазах у коллег, не напоминать о себе как об объекте для доносов! Доносительством тогда многие пытались отвести удар от себя, задобрить «органы».
Соответствующий опыт отец имел по партийным «чисткам», проходившим до начала «ежовщины». Тогда прямо на партийных собраниях люди «выдергивали» друг друга. Вдруг кто-нибудь замечал вас, выходил на трибуну и «ставил вопрос»: а почему это сидящей здесь товарищ, имярек, не расскажет нам, что он делал в 1918 году?! Или что-то в этом роде. И зачастую этого было достаточно, чтобы «товарища» вычистили из партии.
Отец рассказывал, как на одном из подобных собраний кто-то из собратьев-писателей обратил внимание зала и на него: вот, мол, сидит перед нами в президиуме маститый драматург Билль-Белоцерковский, а у него в издании «Шторма» красуется
Отец подумал-подумал и решил — промолчать, не отвечать. Авось забудется. Потому если выступить, обязательно прицепятся. Будешь ли оправдываться или каяться — все равно. И вскоре на того, кто зацепил отца, набросился другой писатель, и между ними началась бешеная свара. И об отце все, действительно, забыли!
Уехав из Москвы, отец жил некоторое время под Сухумом в каком-то санатории или доме отдыха, партийном или правительственном, не помню. Однако НКВД появилось и там. Людей брали по ночам, а утром в столовой персонал санатория пересаживал отдыхающих всякий раз так, чтобы за столиками не были заметны пустые места. Освобождающиеся столики выносились. По вечерам всем отдыхающим выдавали снотворное, чтобы люди спали, а не слушали шаги в коридоре — к кому идут?
В одну из ночей постучали в комнату приятеля отца.
— Одевайтесь! — приказали ему сотрудники НКВД. Когда тот оделся, у него потребовали документы, паспорт. — Извините, — сказал чекист, увидев его паспорт. — Можете спать дальше! — И пошли в соседнюю комнату.
Несколько человек в санатории скончались от инфаркта, один повесился у себя в комнате, не выдержав ожидания ночных гостей.
Отец сбежал из этого санатория в Сочи и поселился там в гостинице. Мы с матерью приезжали к нему зимой на месяц. Я запомнил ужасный шторм, который забрасывал в зал стоявшей у моря гостиницы огромные камни, валуны. Но НКВД там не так сильно бушевало.
Из Сочи мы переехали в Гагры. Там я с отцом ходил в ущелье, где первый и последний раз в жизни видел настоящий аул, прилепившийся к склону горы. Дома-сакли с плоскими крышами, на них — другие сакли, и минарет в середине аула, узенькие, кривые, карабкающиеся в гору улочки, живописные, приветливые жители — абхазцы, собаки, запах горьковатого дыма. Жуткая романтика! Если бы я не видел этого аула, мне было бы, наверное, совсем не так интересно читать потом Лермонтова или Толстого о Кавказе. После войны, приехав в Гагры, я первым делом пошел в то ущелье, но на месте аула увидел филиал ресторана «Гагрипша», самого модного и дорогого в Гаграх.
Летом 38-го года отец поехал на польско-белорусскую границу «собирать материал для пьесы о пограничниках», потом писал ее в местных домах отдыха до весны 39-го. Лишь бы не мозолить глаза в Москве. Летом мы с мамой опять приезжали к нему, жили некоторое время даже на заставе. Один раз отец и начальник заставы взяли меня с собой в ночь на обход «секретов». Помню, как из тьмы выскакивали пограничники и докладывали обстановку, как рычали на нас их собаки.
Поздней осенью 38-го мама тяжело отравилась, попала надолго в больницу, и отец забрал меня с собой в Белоруссию. В ту поездку я впервые увидел, в какой роскоши уже тогда жили «ответственные работники». В Минск мы с отцом ехали в вагоне первого секретаря ЦК партии Белоруссии Червякова. Там были столовая, душевые комнаты, красное дерево, бархат, икра всех цветов, коньяки, ликеры. В загородном доме отдыха правительства, где жил отец, — вновь роскошь и изобилие. Запомнилось отвратительное действо, когда однажды на заднем дворе повара резали поросят. Надрезали горло и отпускали бегать, и поросята, отчаянно визжа, петляли по снегу, истекая кровью, и вскоре весь двор был красным от крови, с валяющимися повсюду мертвыми поросятами. На ужин в тот день подавали свиную колбасу с кровью — белорусское лакомство. Увидев ее, я убежал из-за стола.