Пути-перепутья. Дом
Шрифт:
Конечно, он, Михаил, немного хватил через край — сестру и свата вроде как попрекнул: не забывайте, мол, чей хлеб едите, — а на самом-то деле у него этого и в мыслях не было. Просто допекли его, вот он и брякнул не подумавши.
Шумно, с излишним усердием пили чай и молчали. У Васи, все еще терзавшего грудь матери, один глаз уже закатился, а другой устало, с прижмуром, как у отца, смотрел на дядю.
Михаил кое-как допил стакан и опрокинул кверху дном: все, домой пора. Но разве Лизка отпустит брата вот так, со сдвинутыми бровями?
— Давай так, дядя, посиди
Сколько раз Михаил наблюдал за сестрой, когда та начинала говорить о Егорше, а все равно не мог привыкнуть! Лицо вмиг разгорится, разалеется, глаза заблестят, а про голос и говорить нечего — соловей запел в избе.
Он тысячу раз задавал себе вопрос: чем взял ее этот кобель? За что она его так любит? Неужели за то, что предал ее на другой же день после свадьбы?
Да, послушать Егоршу, так в армию его взяли потому, что у него-де льгота перестала действовать. Из-за женитьбы. Поскольку новый человек в семье появился. А при чем тут женитьба? Лизка была не в летах, не было ей еще восемнадцати, когда он ее захомутал, так что годик-то наверняка можно было покантоваться дома.
Михаил щадил сестру и никогда не говорил с ней об этом, но сам-то он знал, ради чего женился Егорша. Ради того, чтобы взвалить на нее, дуреху, старика. Чтобы самому быть вольным казаком…
У Васи уже закатился и второй глазок — запьянел, видно, с непривычки от материного молока, а сама матерь все еще мыслями со своим разлюбезным, и Михаил, еще минуту назад радовавшийся отходчивому сердцу сестры, вдруг ужасно разозлился на нее.
Он круто вскочил на ноги и, не сказав никому ни слова, выбежал из избы.
…Вот и первая звезда заблестела в луже — кончается лето. И под горой, у реки, не белеет больше рожь — августовская темень задавила хлебный свет в поле.
Осень, осень подходит к Пекашину. Самое распоганое время, ежели разобраться. Налоги всякие — раз, обутка да одежонка — два (то ли дело летом: ребята босиком и сам что ни надел — лишь бы ногу не кололо). Потом это сено распроклятое, корова… Эх, да мало ли еще каких забот разом обрушивается на тебя осенью!
А ведь была, была у него возможность на всем этом поставить крест. Давалась в руки и ему большая жизнь.
Главврач районной больницы как увидел его во всей живой натуре, без прикрытий, даже привстал. Мелкий, худосочный народишко собрался на призывном пункте — война пестовала. Ну и, конечно, не мудрено в таком лесу сойти за дерево. И уж он, главврач, повертел его! И так и эдак поставит, в грудь постукает, в рот заглянет, пробежку даст — ни одного изъяна. Даже скрип в коленях куда-то пропал.
— Редкий экземпляр! В любой род войск. Ну, говори, куда хочешь. Во флот? В авиацию?
— Льгота у него, сказал райвоенком, а сам глазом так и буравит его, Михаила: «Ну, Пряслин, решайся!» (Два часа перед этим уламывал: не беспокойся, семья не пропадет.) И как же ему хотелось сказать: да!
Но глупая — пряслинская — шея сработала раньше, чем губы: нет…
Что ж, вот и ишачь себе на здоровье, думал Михаил, шагая по вечерней деревне. Дураков работа любит — не теперь сказано. И он уже не осуждал сейчас с прежней решительностью и беспощадностью Егоршу. Черт его знает, может, тот и прав. Будет хоть по крайности чем вспомнить свою жизнь. А он, Михаил? Чем вспомянет потом свою молодость? Как корову кормил? Как кусок хлеба добывал?
В школе у Якова Никифоровича был свет — единственный огонек на весь околоток. И кто-то шел оттуда — похрустывал мокрый песок на тропинке, и что-то яркое и блестящее вспыхивало в желтых отблесках.
Михаил, заинтересованный (кто с таким блеском ходит в Пекашине?), остановился.
Раечка Клевакина — у нее резиновые сапожки с радугой.
— Рай, здравствуй!
Встала, замерла. Просто как диверсант какой затаилась в темени. А чего таиться, когда от самой так и шибает духами?
— Здорово, говорю.
Раечка сделала шаг в сторону.
Ого! Райка от него рыло воротит. Так это правда, что у нее шуры-муры с учителем?
Он решительно загородил ей дорогу, чиркнул спичку.
Холодно, по-зимнему глядели на него большие серые глаза. Губы сжаты проходи!
Да, вот когда он понял, что она дочь Федора Капитоновича.
Он выждал, пока спичка в его пальцах не превратилась в красный прямой стерженек (хорошая погода завтра будет), усмехнулся:
— Дак вы теперь на пару сырую картошку лопаете?
Яков Никифорович, как человек приезжий, ужасно боялся северной цинги и все ел в сыром виде. Он даже воды простой не пил — только хвойный настой.
Раечка вильнула в сторону, но Михаил вовремя выставил вперед ногу, и она вмиг забилась у него в руках.
Нет, врешь, голубушка! С сорок третьего каждую молодягу, кажую кобылку и жеребца, в колхозе обламываю, так неужели с тобой не справиться? И он резко, с силой тряхнул Раечку, так что она охнула, потом поставил на ноги, притянул к себе и долго и упрямо терзал своими сухими и жесткими губами ее стиснутый рот.
Выпуская из рук, сказал:
— Через два часа выйдешь на задворки против себя. К соломенным ометам…
— Зачем? Чего я там не видела?
— Затем, что я приду. Потолковать надо…
Петр Житов хвастался своим житьем. Ему, дурачась, тоненьким бабьим голоском подпевал Игнашка Баев, и, судя по малиновым огонькам, которые то и дело вспыхивали возле бани Житовых, там был и еще кое-кто.