Пути-перепутья. Дом
Шрифт:
Скрипнули воротца за избой — Лиза вся так и встрепенулась: Егорша!
Нет, не Егорша, а брат. Егорша прошмыгнет под окошками — и не услышишь: всегда крадучись, всегда потайком. А Михаил идет — за версту слышно. Будто с землей разговаривает.
— Где тот?
— Откуда я знаю? — Лизу зло взяло: в кои-то поры зашел к сестре и хоть бы спросил: как поживаешь, сестра?
— Жене, между прочим, полезно знать, где муж, — с назидательностью сказал Михаил. — Есть у тебя четвертак?
— Деньги?
— А что? Не туда
— Да хватит тебе выколупывать-то. У меня свой словечушко в простоте не скажет. Чего хочешь с четвертаком-то делать? Не на бутылку?
— Не твое дело.
Лиза уложила на кровать рядом со спящим Родькой сморенного к этому времени едой и плачем сына, сходила в чулан.
— На, сказала она, подавая двадцать пять рублей брату (тот с какой-то удивившей ее мрачностью стоял у кровати и вглядывался в пухлое румяное личико разогревшегося во сне Родьки). — Только теперь тебе и пить.
— А чего?
— Чего, чего… Человек ни за что ни про что посажен, а они — на-ко, мужики еще называются — на коровник залезли да знай хлопают весь день топорами…
Лиза была вне себя от обиды на односельчан. Раньше: «Нам уж с этим председателем пива не сварить. Чуж-чужанин». А теперь, когда председателя забрали, другую песню завели: «Нет, нет, такого председателя нам больше не видать. Сами человека упекли, сами до тюрьмы довели. Ох, ох, мы дураки, дерево некоренное»…
— Да еще дураки-то какие! — сердито сказала вслух Лиза.
— Чего ты опять?
— Ничего. Все стараются, из кожи лезут. Вы на коровнике, бабы на поле. А раньше-то где были? Раньше надо было свое усердие показывать, а не сейчас.
— А чего, чего мы должны делать?
— Да уж всяко, думаю, не топорами с утра до ночи размахивать. С начальством бы поговорили, объяснили все как надо…
— Заткнись! — заорал Михаил. — У меня сегодня с этим начальством и так был разговор.
— С кем?
— С Ганичевым. Вызвал середка дни, прямо с коровника. Есть, говорит, предложение, Пряслин, написать письмо в районную газету… Так и так, дескать, осуждаем своего бывшего председателя…
— Ивана Дмитриевича? — страшно удивилась Лиза. — Да что он, с ума сошел. Железные Зубы? Неужто Пряслины — уж и хуже их нету? Еще-то кого вызывали?
— Не знаю… Петр Житов, кажись, ходил. — Это Михаил сказал уже в дверях.
Развалюха Марины-стрелехи служила своего рода забегаловкой для пекашинских мужиков. От магазина близко, старуха — кремень, не надо бояться, что до твоей бабы дойдет, и — худо-бедно — завсегда какая-нибудь закусь: то соленый гриб, то капуста. Потому-то Михаил, выйдя из магазина, и направился по накатанной лыжне.
Марина рубила в шайке капусту у переднего окошка, где было посветлее, но, увидев его, в три погибели согнувшегося под низкими полатями, сразу без всяких разговоров встала, принесла с надворья соленых, достала из старинного шкафчика граненый стакан.
— А себе? — буркнул Михаил, присаживаясь к дряхлому, перекошенному столу с белой щелястой столешней, в правом углу которой было вырезано три буквы, обведенных рамочкой: С. Н. И., Семьин Николай Иванович. Покойник при нем, при Михаиле, оставил эту памятку о себе в сорок втором в это же самое время, когда уходил на войну.
— Нет, нет, родимо мое, не буду, воздержанье сделаю, сказала старуха.
— Что так? В староверки записалась? — Михаил слышал от кого-то, что Марину будто бы недавно крестила Марфа Репишная. Да как! Прямо в Пинеге на утренней заре.
— Записалась не записалась, а все больше, родимо, натешила дьявола.
— Ну как хошь, сказал Михаил. — Не заплачу.
— Про постояльца-то моего чего слыхал, нет?
Михаил нахмурил брови: про какого еще постояльца? И вдруг вспомнил: так старуха зовет Лукашина, который в войну действительно сколько-то квартировал у нее.
Пробка от бутылки стеганула по стеклянной дверке шкафика — вот так он всадил свою ладонь в дно бутылки. А кой черт! За этим он сюда пришел? Затем, чтобы про постояльца выслушивать? Да он, дьявол ее задери, и так все эти дни как ошалелый ходит. Куда ни зайдет, с кем ни заговорит — Лукашин, Лукашин… Что Лукашину будет? Как будто Лукашина из-за него, Михаила, посадили. А Чугаретти, к примеру, тот так и думает. Вчера встретился у церкви пьяный: «Ну, Мишка, заварил же ты кашу!» — «Как я?» — «А кто же?» Оказывается, не надо было ему, Михаилу, шум из-за зерна поднимать, тогда бы все шито-крыто было. Вот так: тебе в поддыхало, да ты же и виноват.
Стакан водки, выпитый одним духом натощак после работы, весенним половодьем зашумел у него в крови, и вскоре Михаилу уже самому захотелось говорить.
— Марина, а ты знаешь, что мне сегодня один человек предлагал? — сказал он старухе, которая к тому времени опять начала потихоньку тюкать сечкой капусту. — Ох-хо! Чтобы я, значит, вот этой самой рукой приговор Лукашину подписал.
У старухи при этих словах подбородок с темной бородавкой отвалился — хоть на дрогах въезжай в рот.
Но Михаила это только подхлестнуло.
— Да! Так и сказал! А я ему, знаешь, что на это? На, выкуси! — И тут Михаил выбросил в сторону старухи свой огромный смуглый кулак. — Да ты знаешь, говорю, чем для меня был этот бывший председатель? В сорок втором, говорю, кто меня в комсомол принимал, а? Ты? Да этот бывший председатель, говорю, ежели хочешь знать, второй мне отец. Понял?
— Так, так, родимо, — кивала старуха.
— А чего? — забирал все выше и выше Михаил. — Он меня и теперь еще иной раз крестником зовет. А, говорю, ты видал таких председателей, которые сами зимой в месячник к пню встают? Чтобы кузня в колхозе не потухла, чтобы Илья Нетесов мог дома жить. Видал, говорю, нет?