Пути-перепутья. Дом
Шрифт:
Даровой гость — вроде старушонок и всякой пожилой ветоши, отпускники, студенты — прибыл в Пекашино еще днем на почтовом автобусе, на машинах, водой — у кого теперь лодки с подвесным мотором нет? А в вечерний час Пинегу начали распахивать моторки и лодки тех, кто днем работал на сенокосе, в лесу.
По пекашинскому лугу пестрым валом покатил народ, розовомехие гармошки запылали на вечернем солнце…
Долго сидела Лиза у раскрытого окошка, долго вслушивалась в рев и шум расходившейся деревни и мысленно представляла себе, как веселятся сейчас на широком пустыре
Но радости праздничные — бог с ними, можно и без радостей прожить. А что же это с Григорием-то делается? Когда, с каких пор у него падучая? Не шел у нее с ума и Петр. Брат родной сознанье потерял, замертво пал на Землю — да тут дерево застонет. Камень зарыдает. А Петр ведь не охнул, слова доброго Григорию не сказал. Ни на кладбище, ни тогда, когда уходил к Михаилу.
Горе горькое, отчаянье душило Лизу.
Михаил с ней не разговаривает, Татьяна ее не признает, Федор из тюрьмы не вылезает, а теперь, оказывается, еще и у Петра с Григорием нелады. Да что же это у них делается-то?
Она прикидывала так, прикидывала эдак, да так ни в чем и не разобравшись, начала закрывать окно — комары застонали вокруг…
Григорий, слава богу, — его положили в сени на старую деревянную койку Степана Андреяновича, там поспокойнее и попрохладнее было — заснул, она это по ровному дыханию поняла, и Лиза, сразу с облегчением вздохнув, пошла за дровами на улицу.
Белая ночь плыла над Пекашином, над старой ставровской лиственницей, которая зеленой колокольней возвышалась на угоре. Лиза ступила с крыльца босой, разогретой в избяном тепле ногой на пылающий от ночной росы лужок, сделала какой-то шаг и — Михаил. Как в сказке, как во сне из-за угла избы выскочил в синей домашней майке, в растоптанных тапках на босу ногу.
И тут ей вмиг все стало ясно: прощение принес. Сидели-сидели с Петром за столом, разговаривали да вдруг одумался: что же это, Петька, я с сестрой-то родной делаю, за что казню? А дальше — известно: никому ни слова — к ней.
— Где те?
Не слова — плеть хлестнула ее наотмашь, но она де могла сразу погасить улыбку. Она улыбалась. Улыбалась от радости, от счастья, оттого, что впервые за полтора года вот так близко, лицом к лицу, а не издали, не украдкой видит родного брата.
За считанные мгновенья, за какие-то доли секунды отметила для себя и разросшуюся на висках изморозь, и незнакомую раньше мясистую тяжесть в упрямом, начисто выбритом по случаю праздника подбородке, и новые морщины на крепком, чуть скошенном лбу.
— А-а, улыбаешься! Весело? Ребят на меня натравила и рада?
— Брат, брат, опомнись!..
Это не она, не Лиза закричала. Это закричал Петр, который, к счастью или к несчастью, в эту минуту вбежал в заулок с поля.
— Дак ты вот как на меня! Плевать? Позорить на всю деревню?
— Я без сестры не пойду, — сказал Петр.
— Чего, чего?
— Без сестры, говорю, не пойду.
— Не пойдешь? Ко мне не пойдешь? — Михаил вскинул кулачищи: гора пошла на Петра.
И вот тут Лиза опомнилась. Кинулась, наперерез кинулась Михаилу, чтобы своим телом закрыть Петра. Уж лучше пускай ее ударит, чем брата. Но еще раньше, чем она успела встать между братьями, сзади плеснулся какой-то детский, щемящий вскрик.
Лиза и Михаил — оба вдруг — обернулись. На крыльце стоял Григорий весь белый-белый и весь в слезах…
ГЛАВА ПЯТАЯ
От ставровской лиственницы до Пинеги рукой подать: под угор спустился, перемахнул узкую луговину в белых ромашках — и вот прибрежный ивняк, пестрый галечник, раскаленный на солнце.
А Петр выбежал на луговинку, глянул на широкий голубой разлив пекашинского луга слева и вдруг порысил туда, к родному печищу, — захотелось к Пинеге сбежать той самой тропинкой, по которой бегал в детстве.
Луг был скошен, сладко, до головокружения сладко пахло свежим сеном, но где же люди? Неужели какой-то десяток белых бабьих платков, затерявшихся на Монастырском клину, это и есть «все сеноставы?
Ему не хотелось сейчас встречаться с пекашинскими бабами. Начнут пытать, выспрашивать про Михаила, про Лизу — ловчить? Ужом извиваться? И он решил дать крюк. Но там, на Монастырском клину, казалось, только этого и ждали. Закричали в один голос:
— К нам, к нам давай! А потом со смехом:
— Девки, девки, держите его!
И вот уж две резвые девчушки, бойко выкидывая коленки из-под цветастых платьишек, кинулись наперехват его. И он уступил.
Пекашинские бабы, а вернее сказать, старухи, похоже, не узнали его.
— Да вы кого, девки, привели-то? — с деланным ужасом на лице заголосила подслеповатая, высокая и сухая, как Жердь, Ульяна. — Ведь это мужик-от чужой.
— А нам все равно, скажите, девки, хоть свой, хоть чужой: не проходи мимо! А нет — бутылку ставь!
— Околей ты со своей бутылкой! — На Маню-коротышку — это она отпечатала — обрушились все разом.
— Бутылка-то вишь до чего довела. Страда, а у нас вся деревня в лежку.
— Так, так ноне. Одни двадцатирублевки выползли да сколько школьниц прихватили с собой, а остальная публика с Петрова дня не может прийти в себя.
— Застонали! — огрызнулась Маня-коротышка. — Кто вас гнал? Лежали бы на печи да плевали в кирпичи.
— Да как на печи-то улежишь, когда сено тебе из-под горы глаза колет?
Из-за спины Ульяны высунулась Парасковья-пятница. Петр даже ахнул про себя: сколько же ей сейчас лет? Еще в войну была старухой.
— Ты откуда, молодец, будешь-то? Из каких кра-ев-местов? У вас там поменьше нашего пьют? Ульяна — всю жизнь скоморох — захохотала:
— Да это наш мужик-от, Фадеевна! Анны Пряслиной сын.
— Что ты, что ты, Уля! — заахали и заохали старухи. — Ты вот сразу узнала, а у нас глаза, как ворота полые, — ничего не задерживается.