Позволь мне, лапка, птичка, как тебя там, сказать, что сегодня я смог наконец вдохнуть свежего воздуха, пусть поскорее прочистит мои легкие... Позволь мне сказать, что сегодня я снова почувствовал твердую землю под ногами, и, знаешь, мне еще под силу сплясать что угодно, прежде чем отчалит мой пароход, который вряд ли сюда вернется, — короче, сегодня, когда я, похоже, выбрался из килевой качки и, наверное, вовремя сумел упереться ногами в самое дно, а потом, согнув слегка колени, рванулся кверху, точно пружина, и все-таки выплыл, одним словом, раз я уже не тот жалкий тип, который напрасно стучался в твою дверь и у меня, по правде, нет никакой охоты умирать от тоски, да и вообще я не намерен пока умирать ни так, ни эдак, короче, позволь мне сказать — ты подумай, какой все-таки важный глагол «сказать», — что я никогда более не скажу тебе: «Ну скажи, ради Христа», и не стану молить: «Ну скажи, мне это необходимо, клянусь Богом,
клянусь морем, скажи, по крайней мере, за что ты меня так мучаешь?» И знай: не настолько заплесневела моя совесть, чтобы я позволил себе сказать, что не понимаю и никогда не понимал, за что полюбил тебя, а главное, не почуял, какой это будет ад, когда только ты одна ты и кроме тебя никто не нужен, зато теперь запомни, заруби себе на носу: я, как самый настоящий Лазарь, восстал из могилы и пошел, несмотря на все твои пинки и тычки, несмотря на все твои попытки добить меня окончательно, и вот, стало быть, мне надо сказать сейчас, сегодня, именно сегодня — это очень важно! — когда я вовсе не пришел к тебе на поклон или, допустим, с раскаянием и не собираюсь вымаливать твою любовь, да-да, я вернулся не с тем, чтобы снова тыкаться с моей жизнью, — видишь, «вернуться» тоже замечательный глагол, вернуться, когда лицо уже в глубоких морщинах, но вернуться — нет, сегодня, после всего, что было здесь, скажем, после того, как я, облокотившись на приставку к волшебному пианино, будто это «хвост» рояля, любовался этой великолепной старухой, размалеванной, с накрашенными губами, которая выводила сиплым фальцетом все подряд: и «Sorrento», и «О sole mio», и вот эту насчет cuore, неблагодарного cuore, а потом вдруг — раз! — и повалилась с табурета на пол от разрыва сердца, а какая потрясная старуха, вся истраченная, истрепанная, пожалуй, такой я и представляю тебя в будущем, но, скажу тебе, обалденная старуха, такой ты и будешь очень скоро, может, даже завтра-послезавтра, и после того, как я завороженно следил за руками пианиста, у которого в жизни, по-моему, лишь одно предназначение, одна миссия — дарить ближним, как сказано в Библии, немного любви, или после того, как эти два типа, которые сначала вроде бы души друг в друге не чаяли, пили вместе за то, за это, наговориться не могли и — на тебе! — сцепились под конец, идиоты, из-за какого-то вонючего года, не поделили, видишь ли, один год, которого вполне хватило бы на двоих... И эти два чилийца, по-моему, вообще чокнутые, им лишь бы спорить до хрипоты, чуть не с кулаками друг на друга, насчет, этого — возвращаться или не возвращаться... И после того, как в баре снова зажегся свет и — о Господи! — мы увидели, что на пианино лежит убитая окровавленная карлица, одним словом, дорогуша, милочка — так тебя подзывают? — после такой ночи с убийством, вкупе с нашими маленьким трагедиями и печалями, когда начинаешь понимать волей-неволей, что настроение — это... ну как фейерверк, что ли, который взмывает в небо, рассыпается тысячами веселых огоньков, а потом, падая, истаивает в воздухе, как все на свете, одним словом, после такой ночи, которая убеждает лишь в одном — жить все равно надо, ничего больше не остается, а значит, выше голову, держи хвост пистолетом, как говорится, «не отклячивай зад», в общем, не такая уж сложная философия, поверь, заключена в моих искренних и простых словах, с которыми я сейчас обращаюсь к тебе с полным уважением, так что прими их как мою мини-исповедь, мне это очень нужно именно теперь, в такую невероятную ночь, когда я снова вдохнул глоток воздуха, короче, эти, с позволения сказать, еретические слова могут и должны доказать, что на самом деле я не потерял любовь к тебе — нечего и думать! — я пошел на все это, чтобы спасти себя — верь не верь, да и по другим причинам, не таким уж невинным, — я никогда не был до конца порядочным, и даже если ты меня ненавидишь, хотя на самом деле это неправда, вовсе не ненавидишь... я сам загоняю себя в угол, как необъезженный конь, но затем, чтобы посмеяться над собою, со мной бывает такое, и позволь сказать, я на все сто процентов уверен, что у тебя не такие уж плохие воспоминания обо мне, как кажется, и ты зря стараешься помнить, что я избивал тебя как последний негодяй, но чего-чего, а жестокости во мне нет и не было, я просто хотел, чтобы ты не узнала, каким я был великодушным, когда лупил тебя, чтобы ты все это бросила, отлипла от этого, а~а, полно, все совсем иначе, потому что, во-первых, я тебя и не бил, а во-вторых, наверняка следовало бы, и вовсе не затем, чтобы спасти тебя, а чтобы наказать за непроходимую глупость, и не думай, ради Бога, что я и впрямь был великодушным, но тем не менее я верю — вот тебе крест! — что иногда бывал хорошим, добрым, редко, конечно, и не до такой степени, чтобы называть тебя «солнцем моей жизни», а все потому, что ты всегда считала (не я, а ты), будто я — ничтожество, пропащий человек, да и вообще, с чего ты взяла, что, когда все сорвалось, я решил от тебя отделаться, во-первых, ничего не сорвалось, а во-вторых, я не из тех, кто, упав, стал бы нудить, как в танго, что, мол, люблю до смерти, да и вообще, если повернуть все иначе, мне даже хотелось, чтобы ты меня возненавидела, да
мало ли что хотелось, сотни, тысячи вещей, только клянусь всеми святыми, я не лицемерю и — хочешь верь, хочешь нет, — но после того, как меня тряхнула судьба и я, снявшись с якоря, поплыл куда глаза глядят, без курса, без ничего, я, знаешь, никогда не скулил и позволил себе такое лишь теперь, этой ночью, и то на юморе, может, даже, чтобы показать, что все иначе, чем оно кажется, это все совсем не так, как оно есть, и после того, как я позволил себе этот скулеж, после того, как взвыл всего один раз, слышишь, всего один, и после «Печальной приметы», которую поет Усач, и «Семи ножевых ударов» того чилийца, и «Cuore» этой старухи, вот теперь, когда мне сунули в руки микрофон, я захотел сказать эту маленькую правду — и если она правда, значит, всегда большая, — я захотел сказать от всего сердца — ну послушай меня, дорогуша, милочка, милашка, раз этот страшный год уже в прошлом, то никогда больше не показывайся мне на глаза, и пусть это западет в твое бедное сердце вовсе не потому, что ты уже старая рухлядь, а именно потому, что по-прежнему считаешь себя королевой и думаешь, будто заживешь на полный ход без меня, словом, потому — пойми это хорошенько! — что сегодня я пришел к тебе совсем не затем, чтобы в который раз услышать — нет, ее нет, она уехала и надолго, — а затем, да-да, что сегодня, в этот блядский вечер, когда мое сердце разбито вдребезги, я явился, чтобы признать, прямо среди этого гама, тут, на улице Аякучо, что единственная и самая нелепая реальность — то, что за окном ночь и льет дождь, хотя и это все неправда и не главное.
Пыль и паутина, не хватает только летучей мыши, князя тьмы. Все скоро рухнет, появятся асфальт, краны, бетон. А музыка — да пошла она! Отбойный молоток долбит стены, и вместе с пылью ветер уносит столько всяких историй, вместе с крохотными частицами разлетается столько любви, и столько призраков выдворено из этого убежища... А музыку — пусть выкатывается куда угодно, я... Но смогу ли я писать? А что если уже поздно?
Сегодня вечером я приду к тебе, Ванесса, в последний раз, и очень даже возможно (не наверняка, а лишь возможно), что после всего, что было и что будет, я решусь в этот последний вечер выкопать могилу немного поглубже и подлиннее.
Долг рассказчика — теперь я это знаю со слов Маэстро — все превращать в историю. Рассказывать не только затем, чтобы рассказывать, а чтобы сказать и что-то другое. Согласны? Вот здесь, сидя за пианино, на моем троне, я невольно наблюдал за всеми, ловил разговоры, превращая все, что видел и слышал изо дня в день, в истории. Но это не будет иметь никакой цены, если не поднимется над, если не затронет болевые точки человеческого опыта. Один из самых прекрасных романов, которые я читал, заканчивается тем, что его героиня Роса, только что потерявшая новорожденного сына, дает грудь, полную молока, старику, который умирает от истощения [52] . Одни говорят, что она это делает в порыве доброты, что это жест сострадания. Другие — потому, что у нее болят набухшие груди и она таким образом избавляется от боли. Я склонен верить в людскую солидарность, хотя цинизм — вещь весьма соблазнительная... Истории, истории, сколько их накопилось!
52
Имеется в виду финальная сцена в романе американского писателя Джона Стейнбека «Гроздья гнева».
Уже так давно Хаос сделался для нас хлебом насущным. Хаос, вобравший в себя звуки, запахи, загнивающий воздух, загрязненные человеческие души этого Мегаполиса, который погружается на дно. Так что, Господь, Отче наш, иже ecu на небесех, не даждь нам более этот хаос ни днесь, ни завтра, никогда. Лучше бы, не посылал нам этого вообще...
На сей раз, видимо, последний, Ванесса, я, наверное, выкопаю могилу поглубже и подлиннее.
Я прикасаюсь к клавишам моего старого пианино, которое вот-вот заставит меня заплакать, которое рождает во мне столько дум и воспоминаний, потому что сегодня — финал, последний день и для пианино, и для бара, сегодня оборвется славный сон, видимо, так бывает, когда кончается любовь или когда кричишь во весь голос — надо же, я уже играю! — а звука никакого, когда кричишь тому, кто тебя не может услышать. Да, играю, хотя никто больше меня не слушает, никто, никто, вот почему сейчас смолкнут эти звуки, но у меня есть перо, а оно станет грозным стилетом в моих руках, в руках маленького и великого Хавьера, который здесь, среди паутины, и одиночества, сидит немного растерянный, нет, скорее, подавленный и весьма озадаченный тем, что все так обернулось.