Пять четвертинок апельсина
Шрифт:
— Я не трепло, — Кассис повел плечами.
— Мне что? Поезжай на здоровье, только платить за себя будешь сама, — припечатал он равнодушно. — С чего это нам за тебя платить? На велосипеде довезу. А дальше — как знаешь. Остальное твоя забота. Идет?
Это был вызов. Это было написано у него на лице. Кассис улыбался презрительно, не слишком добродушной улыбочкой старшего брата, который готов поделиться с сестренкой последней шоколадкой, но может и так здорово спичкой прижечь ей руку, что кровь темными пятнами запечется под кожей.
— Но ведь у нее нету карманных денег, — грустно сказала Ренетт. — Зачем ей тогда с нами…
Кассис
— Ну и прекрасно, — отозвалась я, стараясь держаться как можно невозмутимей. — Договорились.
— Отлично, — кивнул брат. — Раз так, завтра едем.
Тут мы засуетились по хозяйству. Из колодца натаскали ведрами воду в кухню для готовки и мытья посуды. Горячей воды у нас не было — никакого водопровода вообще, только ручной насос у колодца, в нескольких ярдах от двери в кухню. Электричество не спешило в Ле-Лавёз, и когда баллонный газ стал редкостью, мы готовили пищу на дровяной плите. Очаг был у нас во дворе, огромный, старомодный, растапливаемый углем, и сам, как сахарная голова, — конусом. Прямо рядом с колодцем. Если требовалась вода, мы брали ее оттуда, один качал насос, другой держал ведро. Колодец прикрывался деревянной крышкой, которая с давних пор, еще до моего появления на свет, на всякий случай запиралась висячим замком. Втихую от матери мы плескались под насосом, ныряли под холодную струю. У матери на виду приходилось обходиться корытами с водой, нагретой в медных тазах на печке, и шершавым темным дегтярным мылом, скоблившим кожу, точно пемза, и оставлявшим на поверхности воды серую пену.
В то воскресенье мы знали, что мать до вечера с постели не поднимется. Слышали, как она стонет ночью, ворочается с боку на бок на старой кровати, на которой раньше с ней спал отец; то вдруг встанет, начнет ходить взад-вперед по комнате, в духоте открывает окно, ставни распахиваются с громким стуком, так что пол дрожит. Я долго лежу не смыкая глаз, слушаю, как она ходит наверху, топает ногами, вздыхает и бормочет что-то про себя прерывистым шепотом. Около полуночи я засыпаю, но примерно через час просыпаюсь и снова слышу: мать не спит.
Сейчас меня поражает мое бездушие, но тогда ничего, кроме затаенной радости, я не испытывала. Ни малейшего раскаяния в своем поступке, ни малейшей жалости к ее страданиям. Тогда я этого не понимала, я и представления не имела, какой мукой может обернуться бессонница. Казалось просто невероятным, чтоб упрятанный в подушку крохотный мешочек мог стать источником неимоверных страданий. Чем больше она вертелась и маялась на подушке, тем, должно быть, сильней от лихорадочно-потного тепла шеи становился запах. Чем сильней запах, тем нестерпимей нарастало предчувствие. Она говорила себе: вот сейчас, я точно знаю, начнет болеть голова. Почему-то ожидание порой бывает нестерпимей, мучительней, чем сама боль. Оно, непреходящей складкой врезавшись в лоб, металось в мозгу, точно крыса в западне, гоня сон. Нюхом мать безошибочно угадывала апельсиновое присутствие, при этом понимая, что такого быть не может — Господи, откуда здесь взяться апельсинам? — но апельсиновый запах, горьковатый, старчески пожухлый, источала каждая пылинка в ее комнате.
Она поднялась в три часа и зажгла лампу, чтобы сделать запись в альбоме. Знать об этом я никак не могла — мать никогда не помечала дат, и все же я поняла.
«Нынче худо, как никогда», —
Лежу в постели и думаю, удастся ли вообще уснуть. Хуже этого ничего не может быть. Лучше б ополоуметь, чтоб ничего не чувствовать.
И после ниже, под рецептом картофельного пирога с ванилью, она пишет:
Меня рассекло пополам, как те часы. Чего не взбредет в голову в три часа ночи.
Потом она встала, чтобы принять таблетки морфина. Она хранила их в шкафчике в ванной, рядом с бритвенным прибором моего убитого отца. Я слышала, как открылась дверь, как усталым скрипом отдавались натертые доски под ее влажной от пота ногой. Стук бутылочки и звяканье чашки о кувшин, когда она наливала в нее воду. Шестичасовая бессонница вполне могла стать в конце концов причиной ее головных болей. Как бы то ни было, когда я проснулась утром, мать спала как убитая.
Ренетт с Кассисом еще не проснулись. Свет, сочившийся из-под тяжелой шторы, был зеленоватый, бледный. Должно быть, пять утра; часов у нас в спальне не было. Я села в кровати, нащупала в полумраке одежду, быстро оделась. Каждый закоулок маленькой комнаты был мне отлично знаком. Прислушиваясь к дыханию Кассиса и Рен — Кассис дышал чаще, с легким присвистом, — я тихо-тихо прошла мимо их кроватей. До того как они проснутся, мне надо успеть сделать уйму дел.
У двери в спальню матери я прислушалась. Тихо.
Я знала, что она приняла свои таблетки, и надо думать, спит крепко, но рисковать мне не хотелось. Очень осторожно я повернула дверную ручку. Доска у меня под ногой выстрелила как из пушки. Я замерла на ходу, вслушиваясь в дыхание матери, не сбился ли ритм. Дыхание ровное. Я толкнула дверь. Одна ставня приоткрыта, и в комнате светло. Мать лежала поперек кровати. Ночью она, мечась, сбросила с себя покрывало, одна подушка валялась на полу. Поверх второй лежала ее отброшенная вбок рука, голова в неловкой позе притулилась у края подушки, волосы свесились до пола. Без особого удивления я обнаружила, что она лежит как раз на той подушке, куда я упрятала муслиновый мешочек. Я присела на корточки. Мать дышала глубоко, медленно. Под посиневшими веками странно блуждали зрачки. Осторожно я подползла пальцами к ее подушке.
Это оказалось просто. Пальцы нащупали узелок в самом центре, повели его назад к дырке в наволочке. Нащупав мешочек, я ногтями подтянула его к себе и наконец благополучно выкатила из укрытия прямо в ладонь. Мать не шевельнулась. Только глаза пульсировали и подергивались под потемневшими веками, как будто беспрестанно следили за чем-то ярким, ускользающим. Рот был полуоткрыт, слюнный след ниточкой протянулся по щеке вниз к матрасу. Что-то подтолкнуло меня поднести мешочек к самым ее ноздрям, предварительно помяв, чтоб сильнее пахло, и она жалобно застонала во сне, голова метнулась прочь, брови сдвинулись. Я снова сунула мешочек к себе в карман.
Потом предстояло сделать основное. Я напоследок оглянулась на мать, как на опасное, притворившееся спящим дикое животное. И подошла к каминной полке. Там стояли часы. Тяжелые, с круглым циферблатом в стеклянном футляре с позолотой. Они совершенно не вязались с маленькой черной каминной решеткой, были слишком вычурны для материнской спальни, но мать унаследовала их от своей матери и очень ими дорожила. Приподняв круглый стеклянный купол, я осторожно перевела стрелки назад. На пять часов. Шесть. После чего снова накрыла.