Пять портретов
Шрифт:
Оставаться самим собой – это вовсе не значит быть непогрешимым. Это даже не значит быть правым. Это только трудные поиски правды.
Среди всех воспоминаний были и забавные. Например, Николай Кленовский, товарищ по консерватории, талантливый малый. Он был соперником Чайковского и даже имел больший успех благодаря одному примечательному свойству. Кленовский был мастер звукоподражания – он умел изображать музыкой видимые предметы, даже чернильную кляксу.
Набившись гурьбой в консерваторский зал, товарищи заказывали Кленовскому:
– Слона! Цыганку! Дерево! Паровоз!
Кленовский
К чести Кленовского надо сказать: это его забавляло, не больше.
75
Фанданго, х о т а – испанские танцы.
Но его, по-видимому, считали достойным соперником Чайковского до самых последних лет. По крайней мере, в оперном театре, потому что именно ему заказали «Пиковую даму». Но Кленовский был умен и знал границы своего таланта. И как ни было заманчиво предложение, он отказался.
3
Ларош безвыходно сидит в своей комнате и пишет. Он продолжает биографию Чайковского. Дошел уже до первой встречи композитора с Львом Толстым в Малом зале Консерватории. Благодарное для биографа событие! Слушая Первый квартет Чайковского, Толстой в одном месте заплакал. Ларош сумеет описать это живо, без сентиментальности.
Да, так оно и было. Когда на фоне щипков виолончели в Анданте кантабиле [76] появилась вторая пронзительная мелодия… Дело в том, что на два такта раньше, предваряя эту мелодию, подготовляя к ней слух и нервы, начался этот щипковый аккомпанемент сам но себе – вот что, вероятно, подействовало на чуткого к музыке Толстого. В Пятой симфонии Бетховена, и тоже в медленной части, есть сходный эпизод, и он также вызывает слезы. Тут, может быть, один из законов искусства.
76
Анданте кантабиле – медленно, певуче; в данном случае: вторая (медленная, певучая) часть 1-го квартета Чайковского.
Ларош записал: «Это был, вероятно, счастливейший день в жизни нашего композитора».
Но потом произошла новая встреча и мучительный своей нелепостью разговор, похожий на дурной сон. Толстой сразу и даже с какой-то жадностью набросился на эту тему – о значении музыки.
Он начал с того, что музыка и вообще все искусство не нужно, вредно, ибо существует для немногих. То, что непонятно простому человеку, не имеет ценности, лишено души, правды. Шопена он назвал изнеженным и манерным; потом, выждав паузу, объявил, что Бетховен – бездарен. И в глазах у него было вызывающее выражение,
Надо было что-то ответить, возражать. На душе было тоскливо от двойственного чувства. Это была правда, что сытые и, в сущности, равнодушные люди смотрят картины художников, слушают музыку, притворяются восхищенными, повторяют чужие фразы. А там, во глубине России, там вековая тишина. И лишения, голод, звериная жизнь. Но что же делать художнику? Душить в себе талант, отречься от самого себя?
И пока Чайковский в тоске думал об этом, Толстой неожиданно переменил разговор – инициатива, конечно, во всем принадлежала ему – и попросил сыграть что-нибудь на фортепьяно.
– Лучше что-нибудь свое.
Чайковский сказал, что плохо играет, но все же сыграл романс, некогда посвященный Дезире Арто. Он всегда играл сухо, оттого что боялся сентиментальности. Но Лев Николаевич слушал внимательно, и в глазах у него не было злой остроты, а задумчивость, почти нежность.
«Может быть, он просто испытывает меня? – думал Чайковский.– Он отлично понимает и чувствует музыку. И любит ее. Неужели он не страдает от своего отречения?»
В тот вечер Толстой больше не спорил об искусстве. Но через неделю прислал Чайковскому несколько песен, которые назвал народными и велел их обработать. «Только в моцартовско-гайдновском, а не в бетховенско-шумановско-берлиозо-искусственном и неожиданном роде».
Почему этот второй род, по его мнению, хуже? И, главное, присланные песня были совсем не народные и незачем было обрабатывать их.
С тех пор прошло четырнадцать лет. Чайковский не видал Толстого и не искал, скорее избегал встреч. Но ему было доступно другое, незаменимое общение: вот и сейчас он может достать книгу, где с великой силой описан подвиг народа; и другую, где женщина чувствует, как блестят в темноте ее глаза и где безвестный, но подлинный художник смеется от радости, что нарисованная им фигура из мертвой и надуманной становится живой. Где столько горестного, радостного, великого в самом обычном и возвышенного – в самом простом.
И не будет больше двойственности, не будет сомнений.
4
Долог был этот день. Преодолевая слабость, Чайковский собрался было на прогулку, но тут явилась соседка – помещица с дочерью, которых нельзя было не принять. Соседка была неглупая и любезная женщина, но утомительная тем, что в присутствии знаменитых людей не решалась говорить просто и о простом. Она с трудом подбирала «изящные» фразы, а ее дочь беспокойно следила, как бы та не уронила себя в таком великолепном обществе.
Напряжение передалось и Чайковскому.
Жестокий закон гостеприимства…А Ларош, который тут же присутствовал, не только не помогал, но, по своему коварству, запутывал разговор, напустив на себя ученость.
После обеда он ушел с дамами погулять, а Чайковский, все еще испытывая странное беспокойство, словно что-то со стороны угрожало ему, принялся разбирать последнюю почту.
«Скажите правду,– писал ему молодой композитор из Харькова,– есть у меня талант? Я все снесу. Только одну правду».