Ради безопасности страны
Шрифт:
— Я прошу прервать допрос, — неожиданно сказал Антоневич. — У меня болит голова. Я плохо себя чувствую.
— Ну что ж. Ладно, — отозвался Серебряков. — Вам действительно есть над чем подумать.
13
Прошел день, и Серебрякову доставили письменное заявление Антоневича. В глубине души Серебряков ждал этого заявления, однако то, что он прочел, оказалось для него неожиданностью. Впрочем, он уже начинал привыкать к сюрпризам, которые преподносил ему Антоневич.
«В связи с тем что мне было сообщено во время последнего допроса относительно передачи одной из зарубежных радиостанций, — писал Антоневич, — в которой якобы упоминается о моем аресте, считаю необходимым заявить следующее. Каких-либо конкретных лиц за рубежом, которые могли бы называться моими друзьями, я не знаю. Но, как всякому человеку, кто оказался бы в положении, подобном моему, мне приятно сознавать, что
Что же касается утверждения упомянутой радиостанции (если таковое действительно имело место) о том, будто бы я являюсь автором некоей книги, так я пришел к выводу, что подобное утверждение могло возникнуть только либо в результате недостаточной осведомленности, либо — и это кажется мне более вероятным — оттого, что те, кто назвал себя моими друзьями, стремились придать моей скромной личности большую значительность, нежели это есть на самом деле. Таким образом они рассчитывали привлечь к моему делу более активное внимание общественности. Другого объяснения я не нахожу. Со своей стороны я полностью готов содействовать тому, чтобы дело мое не получило широкой международной огласки, в случае, повторяю, если с меня будут сняты необоснованные обвинения...»
Серебряков озадаченно потер затылок. Чего больше оказалось в этом заявлении? Наивности? Наглости? Упрямства? Или и правда Антоневич так верил во всесилие своих «друзей» там, за рубежом, так надеялся на их помощь и поддержку, что даже попытался слегка пригрозить этим. «Международная огласка...» Ишь ты! Впрочем, перечитав заявление еще раз, Серебряков по думал, что, пожалуй, больше всего оно походит на своего рода жест отчаяния, на ту самую соломинку, за которую хватается утопающий...
Но как бы там ни было, а надежды Серебрякова на то, что разумное начало возьмет верх в поведении Антоневича, не оправдались. И значит, надо продолжать работать.
Вообще следствие, которое он вел, чем-то напоминало Серебрякову развитие шахматной партии, когда исход ее уже очевиден опытному взгляду. Казалось бы еще сохраняется равновесие сил на доске и на каждый твой ход противник вроде бы находит контригру, однако ты уже чувствуешь: еще немного — и вся позиция противника начнет разваливаться, рушиться. Остальное, как говорят шахматисты, лишь дело техники. Однако, чтобы это случилось, чтобы обнаружить несостоятельность позиции противника, еще нужен последний толчок, последнее усилие, пусть простой, но точно найденный ход. Так вот и тут. В цепочке постепенно накапливающихся улик и доказательств виновности Антоневича еще недоставало последнего звена, которое сразу бы сделало бессмысленным дальнейшее запирательство Антоневича. И это звено еще необходимо было найти.
14
Теперь Серебрякову предстояло допросить в качестве свидетелей тех из сотрудников НИИ, кто наиболее хорошо знал Антоневича.
Что скажут об Антоневиче люди, с которыми тот встречался изо дня в день, с кем вместе сидел над расчетами, отмечал общие праздники и обсуждал последние институтские новости... За кем наблюдал, о ком собирал слухи, копил достоверные и недостоверные сведения, чтобы потом, вечером, занести их на страницы своей картотеки...
Первым, кто появился в кабинете Серебрякова, был Федор Степанович Сердюк, начальник отдела технической информации, в чьем непосредственном подчинении и состоял Антоневич. Это о нем Антоневич записал в своей картотеке:
«Типичный солдафон. Человек, не привыкший рассуждать. Единственно, от чего он страдает всерьез, так это от того, что не имеет возможности распространить любезные ему армейские порядки на все лаборатории и отделы института».
Сейчас же Серебряков увидел перед собой пожилого, усталого человека с орденскими планками на пиджаке, с отечным лицом и, видно, давно уже поредевшими, наполовину выцветшими, наполовину седыми волосами. Он был несколько медлителен, обстоятелен и прежде чем отвечать на вопросы Серебрякова, казалось, тщательно обдумывал и взвешивал каждое слово. «Я — человек точных формулировок», — сказал он о себе сразу, еще до того, как Серебряков начал его спрашивать об Антоневиче.
— Антоневич? Что я могу доложить о нем? Эгоцентрик, индивидуалист высшей марки. Знаете, существует такой тип людей — им кажется, что весь мир призван вращаться вокруг них. Как о своих правах — так он первый, ничего не упустит; как об обязанностях — так его не слышно. Мне, прямо скажу, скрывать не стану, такие люди не по нутру, не понимаю я таких людей. Да что я! О нем любой в отделе то же самое скажет. Вот взять хотя бы последний случай с субботником. Характерный, между прочим, для Антоневича случай...
Да, этот случай Серебряков знал. Он был описан Антоневичем в его картотеке, и Серебряков, готовясь к сегодняшнему допросу, специально перечитал эти страницы:
«Вчера схлестнулись мы с начальником отдела из-за субботника. Поначалу спор был, можно сказать, чисто теоретический, и заспорил я с Сердюком вовсе не оттого, что мне так уж трудно было выйти на субботник, а и з п р и н ц и п а. Мол, если субботник действительно дело добровольное, то я имею п р а в о не выходить на него. Единственное, чего я добивался, чтобы за мной признали э т о п р а в о. Но дражайший Федор Степанович в силу своей солдафонской натуры закусил удила. Наш диалог проходил следующим образом:
С е р д ю к (покраснев, выходя из себя). Что же вы, Валерий Григорьевич, умнее других себя считаете? Весь институт будет работать, а вы — нет?
Я (сохраняя ироничное спокойствие). Умнее других, не умнее — это не аргумент в споре, а чисто базарная терминология. И согласитесь со мной, Федор Степанович, какое же это добровольное дело получается, если вы вокруг меня атмосферу общественного запугивания создаете?
С е р д ю к. Да бросьте вы, какое там запугивание! А что от коллектива отрываться незачем, некрасиво — так это факт! И если весь коллектив выходит на субботник, то вы морального права не выйти не имеете, таи как это будет неуважение к товарищам. Да, да, вот именно — юридическое право, может, у вас и есть, а морального нет. Нет морального права.
Я. Именно это я и хотел от вас услышать. Выходит, право вроде бы у меня и есть, а на самом деле его все-таки нет. Очень оригинально!
С е р д ю к. Опять! Ну до чего же вы занудный человек, Антоневич! Вы кого угодно из терпения выведете. Поступайте, в общем, как знаете, я вас уговаривать не буду.
Я. Поступайте как знаете. А за этим так и слышится: только потом на себя пеняйте! Замечательная логика!
С е р д ю к. А что вы думали?! Вы считаете, что вправе поступать по собственному усмотрению, как вам выгоднее, не считаясь с интересами коллектива, — следовательно, и коллектив вправе соответствующим образом расценить ваш поступок. А как же иначе!
Я (вежливо раскланиваясь). Благодарю вас, Федор Степанович, вы все очень понятно мне разъяснили. Главное — доходчиво.
Самое забавное, что Сердюк посматривает на меня с некоторым то ли сочувствием, то ли с жалостью, словно на человека неполноценного, не умеющего взять в толк элементарных, по его мнению, вещей. Вот уж поистине — святая простота!»
— ...Я — человек точных формулировок, — говорил теперь Сердюк Серебрякову. — И я так понимаю: не можешь выйти на субботник — не финти, скажи прямо: не могу. А он такую демагогию развел, такую, понимаешь ли, словесную эквилибристику, что хоть уши затыкай, честное слово! Он этой своей демагогией и весь коллектив против себя настроил. Поговорите с людьми — вы в этом убедитесь.
Сердюк оказался прав. Кто бы из сотрудников НИИ ни представал в этот день перед Серебряковым, никто, как выяснилось, не испытывал к Антоневичу особой симпатии. Конечно, Серебряков понимал, что сам факт ареста Антоневича уже бросал на него тень и невольно побуждал этих людей, его сослуживцев, припоминать прежде всего те проявления его характера, которые могли объяснить подобный исход. Но так или иначе, а портрет Антоневича складывался вполне определенный. Высокомерен. Легко мог оскорбить товарища презрительной насмешкой, грубым прозвищем. В то же время сам крайне обидчив. В своих ошибках и неудачах склонен винить окружающих, так как о своих собственных способностях очень высокого мнения. Считал себя обойденным по работе, но относился к этому, по мнению многих, саркастически: мол, у нас, в н а ш е й к о н т о р е, так и должно быть. Мол, в н а ш е й к о н т о р е людей ценят не за талант, а за подхалимаж, за показное усердие перед начальством, одним словом, за лакейство. Его послушать, так все вокруг — лакеи, он один — гордый интеллектуал.
Вот такие суждения об Антоневиче услышал Серебряков. Однако стоило ему попросить охарактеризовать взгляды, политические взгляды Антоневича, и сослуживцы Антоневича становились в тупик, пожимали плечами: «Взгляды? Ну... какие взгляды... вроде бы нормальные... Он и на политзанятия ходил... И даже выступал...Одним словом, как все, не хуже других...»
«И вот ведь что странно, — размышлял Серебряков, уже оставшись один в своем кабинете. — Рос Антоневич вроде бы в нормальной семье и в школе учился в обычной, в советской, и в армии командиры старались, воспитывали его, как могли, и позже, в институте, где он учился, и на работе он ничем, казалось бы, не отличался от других — ну разве что какими-то свойствами характера... Так где, когда возникла та первая трещина, та первая, еще незаметная постороннему глазу червоточина, которая обернулась теперь преступлением и предательством? Что породило его озлобленность? Откуда возникла эта тайная, долго скрываемая в душе враждебность? Или и правда сознание своего превосходства над другими, неутоленное честолюбие, жажда быть первым, не имея на то достаточных оснований, — все это не столь уж безобидные вещи, как порой принято думать?»