Ради безопасности страны
Шрифт:
— Это вполне объяснимо, — сразу отозвался Антоневич. — Дело в том, что Бернштейн очень торопился, рукопись своей книги он передал мне, как я уже показывал, утром, в день своего отъезда. Естественно, что, готовясь к отъезду, он не успел вычитать ее сам.
— На предыдущем допросе вы утверждали, что, получив машинописные материалы от Бернштейна, вы в тот же день вечером отнесли их своему приятелю Виктору Костину. Так?
— Так.
— И значит, вы успели и прочесть их и выправить за один день. Не можете ли вы припомнить, какой это был день?
— То есть что значит — какой?
Интересно — он на самом деле не понял вопроса или просто пытался выиграть
— Я спрашиваю: не можете ли вы припомнить, какой это был день недели?
— А-а... Затрудняюсь ответить. Не помню.
— И все-таки постарайтесь вспомнить. Ходили вы в этот день на работу, в институт или нет? И если ходили, то, возможно, брали с собой материалы, переданные вам Бернштейном? Или читали их дома?
— Да, конечно, читал дома. Вероятно, это была суббота.
— Вероятно или точно?
— Точно. Это была суббота.
— Суббота. Хорошо, так и отметим, — удовлетворенно сказал Серебряков. — Итак, вы прочли и выправили машинописный документ, переданный вам Бернштейном. Как все же вы отнеслись к его содержанию?
— Я не особенно вникал в содержание. Можно сказать, я читал машинально, потому что очень торопился. Улавливал только общий характер. Об этом я уже говорил на прошлом допросе. Кроме того, в рукописи оказалось слишком много опечаток, и это мешало воспринимать текст...
— Слишком много опечаток... — задумчиво повторил Серебряков. — Это верно, это сразу бросается в глаза.. А между тем свидетельница Румянцева Роза Львовна, сестра Бернштейна, показала, что ее брат профессионально владел машинописью и, как правило, не допускал опечаток. Чем же тогда можно объяснить наличие большого количества опечаток в тексте, который, как вы утверждаете, печатал Бернштейн?
Пауза выдала мгновенное замешательство Антоневича. Однако он тут же овладел собой.
— Не знаю. Возможно, он волновался. Но вообще, я думаю, — с легкой усмешкой произнес Антоневич, — на эти вопросы лучше всего мог бы ответить сам Бернштейн.
— А я думаю, — с нажимом сказал Серебряков, — объяснение этому обстоятельству может быть только одна: текст печатал не Бернштейн, а кто-то другой. Если принять вашу версию, которую вы только что так убежденно отстаивали, — что никто, кроме вас, не был посвящен Бернштейном в его секреты, то что же это получается, а, Антоневич? Вывод-то напрашивается сам собой?
Антоневич слегка шевельнул плечами.
— В конце концов, я мог и ошибаться. Бернштейн мог что-то скрывать от меня.
— Допустим. Но та же свидетельница показала, — продолжал Серебряков, — что вы брали у ее брата машинку на довольно длительный срок. С какой целью?
— Я уже говорил, что пытался попробовать свои силы, так сказать, на литературном поприще. Надеюсь, в этом нет ничего предосудительного?
Что это было — сознательно выбранная, продуманная линия поведения? Или лишь проявление строптивого, упорного характера — тот случай, когда человек вроде бы и сознает бессмысленность, даже вредность для себя же самого своих действий, слов и поступков, но сдержаться, остановиться уже не в силах, не может... Или не хочет?
— Вы напрасно иронизируете, — сказал Серебряков. — У нас, как видите, набирается немало фактов, ставящих под сомнение ваши показания. Советую вам очень серьезно задуматься над этим.
Антоневич молчал, вероятно взвешивая то, что сейчас услышал.
— Да, кстати... — продолжал Серебряков. — Какие отношения связывают вас с Грюнбергом? С Рихардом Грюнбергом?
— Какие отношения? — переспросил Антоневич. — Обычные. Приятельские. Вам, вероятно, известно,
— И часто вы встречались с ним?
— Всякий раз, когда он приезжал в Союз.
— Как вы могли бы его охарактеризовать?
— Это, на мой взгляд, интересный человек, эрудированный, энергичный, веселый, обладающий чувством юмора. Мне он нравился.
— Он не обращался к вам с какими-либо просьбами, предложениями?
— Нет! Нет, уж нет, это не пройдет! Я должен сразу заявить вам со всей определенностью и категоричностью: если вы собираетесь изобразить меня этаким завербованным агентом иностранной разведки, мальчиком на побегушках у иностранцев — это напрасный труд. Я никогда не действовал по чужой указке. У меня своя голова на плечах. Все, что я делал, все, что вы ставите мне в вину, я делал самостоятельно, по собственной инициативе, исходя из своих собственных побуждений. Один. Я подчеркиваю это: о д и н. Прошу эти мои слова занести в протокол с абсолютной точностью.
Он проговорил все это напористо, с запальчивой горячностью и, как показалось Серебрякову, даже с гордостью.
— Занесем, обязательно занесем, — успокаивающе сказал Серебряков. — И непременно с абсолютной точностью. Хотя, знаете, Антоневич, если верить одной зарубежной радиостанции...
Серебряков сделал паузу и заметил, как замер, напрягся Антоневич. Куда делась его недавняя расслабленность, вялость!
— ...Если верить одной зарубежной радиостанции, вы не так уж одиноки, как вам представляется. У вас, оказывается, немало друзей. Вот, послушайте: «Друзья арестованного рассказали, что Антоневич недавно завершил работу над книгой, в которой призвал Запад к более решительным действиям против коммунистической экспансии...»
— Не может быть! — воскликнул Антоневич. — Это ложь! Это... это... провокация какая-то! Я протестую!
— И ведь вот что странно, — словно бы не замечая негодования Антоневича, продолжал размышлять вслух Серебряков. — Ни слова о Бернштейне! Очень странно, не правда ли?
Антоневич, казалось, не слышал его. Он смотрел мимо Серебрякова и молчал. Мелкий бисер пота выступил у него над верхней губой.
О чем думал он, что вспоминал? Ночные бдения возле «Спидолы», это упорное, азартное вылавливание новостей среди радиопомех и треска разрядов, вылавливание голосов, которые он уже различал по интонациям, по тембру, по легкому акценту? За этими голосами он уже угадывал лица людей, воссоздавал их портреты, манеру сидеть, одеваться, вести себя — одним словом, они существовали для него как живые, во плоти и крови, хотя он их никогда, естественно, не видел, даже на фотографиях, а только вслушивался в их голоса, блуждающие в эфире. Он слышал торопливую, бодрую, с легким пришепетыванием — на польский, что ли, манер? — скороговорку, и всякий раз ему казалось, что этот человек только что вбежал в радиостудию и лишь успел небрежно бросить пиджак на спинку стула, засучить рукава, словно перед нелегкой, но сулящей определенную приятность работой, и вот уже — микрофон включен: «Добрый вечер, друзья!..» Или он слышал вкрадчивую, словно уговаривающую, с почти интимными интонациями, женскую речь, и ему вдруг казалось: свершилось чудо, и они только вдвоем беседуют через океан, она говорит только для него одного. Он никогда не мог спутать этот голос с другим, тоже женским, но как бы нарочно размашистым, будто бы по-московски небрежным, даже чуть развязным, неизбежно произносящим «Привет!» в конце передачи... И вот теперь эти люди... Что произошло? Предали его? Или прославили? Что все-таки произошло?..