Ради радости
Шрифт:
Конечно, мир той стекляшки в посёлке Стодолище, где мы пережидали дождь по пути в стройотряд, мог бы кому-то казаться ужасен и груб, неопрятен, почти первобытен. Но мне он казался воистину раем. Я хмелел там не столько от пива, сколько от самой атмосферы густой, герметической жизни, кипевшей вокруг. Я дышал уж не воздухом, а крепчайшим настоем из дыма и пота, шофёрского мата, перегара, бензина, сапожной кирзы, из звона стаканов и звяканья ложек, из грубого смеха над чьей-нибудь грубою шуткой, из крика-призыва «Танюша, ещё гуляша!» да из гула машин, проносившихся по шоссе мимо мутных, забрызганных стёкол дорожной столовки. И я испытывал там глубочайшее
И чем более шумным, угарным и грубым был мир придорожной столовой, тем более я ощущал его нежность, его доброту и свою с этим миром сроднённость. Уж меня-то никак не могло обмануть ни хрипенье прокуренных глоток, ни оскалы зубов, меж которых торчали «Беломор» или «Прима», ни хруст кулаков, на которых синева вздутых вен была смешана с синевою татуировок. Это был мой, родной мир, и я верил, что уж он-то меня не предаст и не выдаст, не выгонит вон, не оставит меня замерзать на стылом ветру одинокой судьбы.
И, пока я жил там, в недрах общей и слитно клубящейся жизни, я словно был защищён от возможных невзгод и напастей, лишений и бед. Потому что какая беда отыскала б меня в том густом и прокуренном сумраке, где и сам-то себя я не мог отыскать?
Да, это был герметический мир – мир закрытый, словно парник или оранжерея, – все его обитатели были равны меж собою и жили по правилам, общим для всех. И блюда, которыми нас там кормили, тоже были едины для всей необъятной страны: «Общепит», он и есть «Общепит».
Усреднённым, единым и общим там было всё: от заветренных образцов блюд на витринах, от тарелок с синим овальным клеймом «Общепит» и гранёных стаканов, от солонок с намокшею солью и банок засохшей горчицы до имён подавальщиц или буфетчиц, которые могли быть только Зинками, Клавками, или, на крайний случай, Татьянами. В каком городе или посёлке ни зайди вот в такое кафе, всюду встретишь и толстую Клавку-буфетчицу, и фикус в углу (его кадка всегда была полной окурков), васнецовских «Богатырей» на стене, встретишь спирали коричневых лент-мухоловок, свисающие с потолка, и всюду почувствуешь: ты здесь свой, ты – на родине.
И ещё – может, это и было важнее всего – ты всегда был уверен, что этот привычный, знакомый до скуки, уныло-родной мир советского «Общепита» – он так же незыблем и вечен, как какие-нибудь Гималаи. На что время могло покуситься в том мире, где нет никаких перемен, где всё так однообразно-едино, где всё словно спит в вечном сумраке?
До сих пор непонятно, куда же всё это девалось. Где тот гуляш и тот огненный борщ, где Клавка-буфетчица с её необъятною грудью, где фикус в кадке, где варёные яйца с синим клеймом на боку, где водка «Столичная» за пять двадцать пять, где гул разговоров в табачном дыму – где вся та грубая, нежная мощь общей жизни, что так густо клубилась, дышала, жила меж прокуренных стёкол в те баснословные годы, когда я был так ещё молод, а страна, что меня воспитала-вскормила, уже незаметно, но неудержимо рушилась в пропасть?
ОГУРЕЦ. Что ж, настала пора описать огурец. Но какой огурец мы сейчас вспомним? Молодой ли, в колючих и нежных пупырышках, только что с грядки, с ещё не засохшим цветком, или сизый, матёрый, с прилипшею веткой укропа, извлечённый из кадки с ядрёным рассолом?
Хорош что один, что другой, но, пожалуй, начнём с огурца молодого. Его ещё нужно найти, поворошив огуречные плети на грядке. Июльская ночь была тёплой – в такую как раз и растут огурцы, – а утро случилось росистым и свежим. Твоя рука, шарящая в шершавой узорной листве, уже мокрая. Но вот наконец замечаешь огурчик: он торчит как-то робко, ещё не касаясь земли, и весь серебристо-белёс от росы. Вот такие-то, в палец длиною, вкуснее всего: когда, оторвав его от потянувшейся дрогнувшей плети, обтираешь колючий сырой огурец о штаны, он становится ярко-зелёным, блестящим, и в воздухе распространяется его свежий запах. Так пахнет, можно сказать, само огуречное лето: парное, обильное зноем и грозами, с непременной окрошкой на сытном столе, с долгим тихим закатом и со свистом стрижей над коровьими спинами, когда стадо, устало мыча, возвращается с выпаса.
– Огурцов нынче пропасть! – слышишь, как сокрушается какая-нибудь деревенская бабка. – Уже и не знаю, куда их девать.
– Ох, соседка, и не говори! – раздаётся в ответ. – Вчера засолила аж две кадушки. Мой мужик столько водки не выпьет, сколь теперь у нас в доме закуски.
А закуска и впрямь первый сорт. Особенно если огурцы не из банок, а именно из кадушки. Сверху их прикрывает деревянный кружок, который отрывается от рассола с таким вкусным чмоканьем, что хочется укусить уже его край: мокрый, пахучий, с прилипшим вишнёвым листом. А в сизо-молочном рассоле, меж смородинных листьев и веток укропа, видны словно спины зелёных пупырчатых рыб.
– Тебе какой огурец выбрать, парень? Побольше, поменьше? – Продавщица туга, молода, она и сама, словно крепко засоленный, бодро хрустящий огурчик.
– А вот такой, на пол-локтя! – Твой жест получается очень уж откровенен, и баба хохочет:
– Такой, говоришь? Я давненько таких не видала…
Сдвинув к локтю рукав и запустив руку в кадку, пошарив в рассоле, весёлая баба торжественно извлекает добычу. Да, огурец и впрямь царский – не огурец, а целая подводная лодка! Рассол льётся с него, свисают, как водоросли, нити укропа, а зимнее солнце сверкает на бородавчатом, будто в заклёпках, борту.
– Отрезать на пробу?
– Ну, отрежь…
Огромным ножом – таким колют свиней – торговка отхватывает кусок огурца и стряхивает прямо с ножа тебе на ладонь. Немного есть запахов, столь же бодрящих, как запах солёного огурца из кадушки, да ещё в зимний солнечный день, на гудящем предпраздничном рынке. А когда начинаешь хрустеть огурцом, то аж передёрнет, словно ты проглотил не кусок огурца, а стакан самогона.
– Что, хорош? – интересуется продавщица.
– Ох, и хорош! – отвечаешь ты ей, и вы оба смеётесь, сами толком не зная чему…
Этот сизый кадушечный огурец как-то словно встряхнул, оживил и тебя, и весь мир, что шумит и клубится вокруг. И ты уже с новым, живым интересом смотрел и на эту весёлую бабу в овчинном тулупе – до чего ж хороша! – и на весь огуречно-капустный засолочный ряд, на толчею гомонящего зимнего рынка, на дымы, что встают над морозной Калугой, и на блеск куполов, отражающих зимнее солнце…
ОЛИВКИ. Вспоминая о Греции, первым делом представляю рощи олив. Издалека их струящийся и переливчатый блеск примерно такого же цвета, как серебристые вётлы по берегам русских рек; и когда ветер бежит по оливковым рощам, то кажется, что по ним катят волны то бледно-зелёного, то серебристого моря.