Радищев
Шрифт:
Образ чудесного безумца, рыцаря Ламанчского, встал перед ним. Пусть для здравого ума бессмысленны увлечения Алексиса химией, панацеей от всех болезней и вот этим Уримом, как бессмысленны битвы Дон Кихота с ветряными мельницами в защиту невинных, но, ежели справедливо судить человека за его намерения, найдутся ли чистейшие в мире?!
И на титульном листе своей книги Радищев начертал ее посвящение Алексею Кутузову:
«Хотя мнения мои о многих вещах различествуют с твоими, но сердце твое бьется моему согласно, и ты — мой друг».
Книга его в последней своей корректуре лежала перед ним. Осталось просмотреть корректуру
Радищев хорошо знал, что слова Воронцова истинны: пламенный призыв к справедливости, возмущение рабством прозвучат в пустоте. Общественное сознание забито, а у кого своя мысль работает, тот тихонько стреляется у себя в кабинете, как дворянин Опочинин в своем ярославском кабинете, оставляя по себе записку горького содержания о невозможности более жить в стране, удушаемой самовластьем.
И все-таки Радищев решил сказать в своей книге все до конца, и сказать не только для грядущего — для своего сегодняшнего дня. Надо было завершить дело своей жизни, никого и ничего не страшась, не думая не только о судьбе своей — о судьбе возлюбленных детей… Немало есть чувствующих, как Воронцов, но не верящих в силу слова; он же верит, а посему и говорить надлежит ему во всю силу и для всех людей.
Радищев, оторвавшись на миг от листов корректуры, остановил взоры на бюстах великих мыслителей, им особенно любимых, уставленных вдоль полок его книжных шкафов. Задержался глазами на молодом задумчивом облике Джордано Бруно, на скорбном профиле Галилея, на самом близком ему пронзительном лице Жан-Жака Руссо. Все они его одобряли, все они были с ним. Угасла боль одиночества — родная семья его ждет в веках.
Радищев отдал себе последний отчет, пробежав еще раз наизусть знакомые строки своей книги, что листы ее, еще пахнувшие свежей типографской краской, точно заключали в себе осудительный пересмотр всего строя империи. На совестный суд вызваны не только лица — самый дух жестоких нравов, обычаев, вопиющего неравенства положений, освященного веками.
Радищев в своей книге как бы прошелся по всем просторам и закоулкам отечества, пронзительно глянул сквозь Растреллиевы окна дворцов и закопченные оконца черной избы. Он, словно вооруженный тем мифическим Уримом, о коем писал Кутузов, получил дар проникать в души и мысли, в направление порочной воли распутных от самовластья вельмож.
Он увидел море слез, пролитых от обид и насилья. Он, горящий любовью, предстал за рабов своей родины, засеченных помещиком, забитых солдатчиной, засуженных бесправным судом.
В своем обличении он был непримирим. Он не допускал отсрочки в прекращении насилия и рабства, он не терпел постепенности, исправления нравов чрез любезное всем благонамеренным просвещение.
До просвещения ли? Ведь ежечасно запарывают на конюшнях, насилуют, издеваются, теряют сами и заставляют терять другого свой облик человеческий! Тут одно только дело: бить в набат, кричать караул.
И своей книгой «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищев крикнул на всю Россию. Он кричал как человек, который знает только одно, и такое, от чего померкли, отодвинулись во времена все прочие знания. Многообразные страницы его книги сводились всё к одному: такой же человек, как ты, читатель, лишен всяких прав, первейших, без которых ему ни жить, ни дышать… лишен права свободного труда на самого себя и семью, лишен права на брак, права на самую жизнь. И даже ее, опостылевшую жизнь, не слишком ответив перед законом, любой помещик может отнять у любого крепостного. И все это потому, что крепостной этот, как и миллионы других крепостных, бесправный раб помещика.
Одна мысль в этой книге, ставшая пламенем, одна была воля — рабов сделать свободными!
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!..»
Так начал он свою книгу, для судьбы его пагубную. Чувствительность его, на многие годы, разбитая бессилием сострадания бездеятельного, еще недавно повергала его только в страшное уныние. Конец несчастного Опочинина мелькал в душе как единственный выход. Он тогда все твердил стихи:
Quand on a tout perdu, quand il n’y a plus d’'espoir, La vie est un opprobre et la mort un devoir.«Если все потеряно, если даже не брезжит надежда, — жизнь влачить бесславно, и долг твой — умереть».
Но умирать было рано, дело его жизни еще не было сделано.
Разбитый отчаянием, безмолвный, сколько часов провел он там, в лабиринте, где возвышался в конце березовой аллеи монумент, поставленный в память жены и друга Аннет. И там же, как бы посланное нежной ее любовью, пришло ему разрешение. Его охватила внезапным вдохновением одна новая, поглощающая мысль.
Кому ведом трепет мгновенного и острого постижения неразрешимой дотоле задачи, тот знает, как в исчезнувшем на мгновение ощущении времени, всех гнетущих забот и вопросов, подобно яркому солнцу, слепительно и точно вдруг предстают сознанию ответ и выход из состояния, дотоле неразрешимого.
Открытие Радищева, окрылившее его для написания необыкновенной его книги, заключалось в двух простых мыслях.
Все бедствия человека происходят от человека же, а следовательно, подлежат изменению.
И еще узнал он, знанием не простым, а непременно толкающим к действию, что «возможно всякому соучастником быть в благоденствии себе подобных».
Поначалу, если книгу взять в руки, вспоминалась та невинная книжка, которую подарил ему Воронцов, недавно отпечатанная в Горном училище под заглавием «Путешествие ее императорского величества в полуденные страны России».
Да, он ехал по тем же местам, с той только разницей, что императрица видела то, что ей хотели показать, а он, «зритель без очков», смотрел сам и видел все. Екатерине представлены вместо голых деревень нарядные оперные декорации. От нее скрыли тот страшный голод, который свирепствовал в дни ее путешествия по стране, и потому она без краски в лице могла указывать иностранным гостям одним жестом руки в драгоценных перстнях на завидное житье русского крестьянина. Шутя, с гордостью, добавляла, что сей крестьянин еще подумает, есть ли ему ту пресловутую курицу, о коей столь хлопотал французский король Генрих Четвертый, ибо курица ему зело приелась.