Рахманинов
Шрифт:
И вдруг словно взвился нежданным всплеском занавес. И за ним… За ним даль неоглядная степей, могучих вековых боров, медленных рек, богатырских туч. Ее широкий напев соткан из множества подголосков. В них и шелест осин, и гул ветерка, и «минорная терция кукушки».
А каков оркестр! Где сыскать другой подобный! Хорош и Стоковский. Эти мелодии у него в руках звучат широко, привольно. Все же славянская душа!
Вот восемь виолончелей повели нежную горделивую, как бы свадебную, песню. Она льется, как вешний ветер.
…иВсе еще ясно пока.
Но вот отголоски глухой тревоги. Колорит меняется, мрачнеет, гармонии жестки, дыхание прерывисто. Неведомая сила рвет, мечет серебристую ткань музыки. Так внезапный порыв жесткого ветра дробит и ломает отраженные в чистой и ясной воде облака, цветы и деревья. Мгновение, и все смятено, все в страхе и тревоге. Лес гудит перед бурей. Ветер гнет вековые сосны. И снова, но уже грозно, предостерегая, звучит у туб, «прорастая главой семью семь вселенных», тема «Светлицы», тема России, тема судьбы и прощания с родиной. Она уходит и вновь возвращается. Она и нежна, и раздумчива, и печальна, и страшна, и неумолима! Она звучит на валторнах и адажио голосом вещего певца-баяна под нежный перезвон арф, перекликаясь с «Волшебным озером» Лядова, и идет, как гроза над полями, неся с собой холод и сумрак свинцовых туч, сотрясая раскатами грома небо и землю.
И вновь… в небе тают облака…
Чудный день! Пройдут века — Так же будет в вечном строе Течь и искриться река К поля дышать на зное……Злобно бушует жестокий вихрь в финале симфонии, и все-таки ему приходится в конце концов отступить перед колокольным перезвоном в заключительном эпизоде.
Что ж, как всегда, — шум, овации, цветы, туш оркестра. А в глазах у людей отблеск недоумения.
Не их, не этих людей, по-своему и одаренных душевно и непосредственных, всколыхнет до глубины души русская симфония!
Запестрели газетные столбцы и заголовки.
«Симфония — превосходная работа по музыкальной концепции, композиции и оркестровке. Рахманинов, как всегда, консервативен в гармонии, но он доказал, что для достижения оригинальности вовсе не нужно писать музыку сплошных диссонансов, чего требуют ультрареалисты».
«…Симфония — это богато разработанная драматизация его чувств о России, его воспоминание. Любовь, дружба, утраты. Это мысли, высказанные в музыке, которые не могут быть выражены иначе…»
Но были и другие.
«Прием у публики и критиков кислый, — признался он в письме к Вильшау летом будущего года. — Запомнился больно один отзыв: во мне, то есть в Рахманинове, Третьей симфонии больше нет. Лично я твердо убежден, что вещь эта хорошая. Но… иногда и авторы ошибаются!»
Только немногие русские в Америке отозвались на симфонию душевно. Отвечая на письмо дирижера Асланова, Рахманинов сказал, что сбережет письмо как поддержку для себя до того дня, когда «волны страха и сомнений» снова на него нахлынут.
Но еще раньше на него накинулись репортеры.
— Мы слышали, что это ваше прощальное турне?
— Я еще ничего об этом
— Где теперь ваш дом?
— В поезде, — сумрачно ответил музыкант. — В пульмановском вагоне.
— Кем вы считаете себя прежде всего: пианистом, дирижером или композитором?
— Я не знаю. И критика мало мне в этом помогает.
— Что вы скажете о «Колоколах»?
— Я люблю «Колокола», — вздохнув, проговорил он. — Когда они звенят тут, я думаю о России…
В детройтской газете за февраль 1937 года сохранилось характерное описание одной из репетиций:
«…Вниз по лестнице из артистической прозвучали по-военному размеренные шаги. Он смотрел прямо перед собой. Он не сказал никому ни слова. На нем была черная пара и наглухо застегнутые коричневые перчатки. У двери он на минуту задержался. Виктор Колар (дирижер) кивнул, повернулся к оркестру и сказал:
— Джентльмены, мистер Рахманинов!
Грянули аплодисменты музыкантов.
Минутная пауза. Пианист сел, снял свои перчатки, глянул на клавиатуру, потом на дирижера. Колар постучал «внимание!», и музыка началась. Репетиция была более официальной, чем концерт. Даже когда Колар или сам Рахманинов останавливали оркестр, композитор сохранял торжественный вид человека, созерцающего с высот свои собственные поля. Было ясно, что он не терпит никаких отклонений в осуществлении своего замысла…»
В Лондоне успех был шумный. Критика — так себе… Иббс даже не показал ему номера «Таймс», сказал, что убьет одного человека. Он не смеет писать так бесстыдно!
Париж встретил композитора холодным ветром и мелким летучим снегом. Но на эстраде вновь ждала его белая сирень.
В Сенаре фен сотрясал дом и ставни.
«Я тоже трясусь от страха, что одно из моих деревьев будет сломано, — писал музыкант, — холод поистине собачий. После ледяного утра фен меняет направление, делается теплее. Кто-то даже кричит, что выглянуло солнце. Я впопыхах натягиваю мой свитер, башмаки, шарф и дождевой плащ. Вишни чуть приоткрыли ротики своих бутонов, но деревья голы. Чтобы использовать позднюю весну, сажу много деревьев…»
Лето не принесло ничего нового. Слишком тяжелой была душевная дань, которой потребовала от него симфония.
В июне он писал Вильшау:
«…Читаю сейчас книгу И. Ильфа и Петрова «Одноэтажная Америка». Прочти непременно, если хочешь познакомиться и узнать Америку. Много там интересного.
Есть несколько смешных строчек про меня. Это единственное место, где я нашел неправду!»
Он еще раз перечел строки (со слов «знакомого композитора») о том, что Рахманинов перед выходом в артистической рассказывает анекдоты. «Но вот раздается звонок, Рахманинов поднимается с места и, накинув на лицо великую грусть российского изгнанника, идет на эстраду…»
Он улыбнулся. Нет, нет, не то… Эти милые путешественники, наверно, не бывали да и не могли быть в его концертах в России. И в те годы, еще не будучи «изгнанником», он, выходя на эстраду, был точно таким же. Те, кто хорошо его понял, знают, что эта его защитная маска, обусловленная единственно очень серьезным «без тени панибратства» отношением большого художника к своему искусству. Что до «великой грусти», то это особый разговор.
В одной из бесед с дружески расположенным к нему американцем, помимо его воли попавшей в печать, он говорил еще совсем недавно: