Раковый корпус
Шрифт:
– Что это ты, Дёма, строишь? – печально спросила Евгения Устиновна.
– Теорему! – бодро ответил он, громче нужного.
Так они сказали, но внимательно смотрели друг на друга, и ясно было, что не в этих словах дело.
– Ведь время уходит, – пояснил Дёма, но не так бодро и не так громко.
Она кивнула.
Помолчала, всё так же прислонённая к косяку – нет, не по-девичьи, а от усталости.
– А дай-ка я тебя посмотрю.
Всегда рассудительный, Дёма возразил оживлённей обычного:
– Вчера
Евгения Устиновна кивала. Какое-то печальное изящество было в ней.
– Вот и хорошо. А я всё-таки посмотрю.
Дёма нахмурился. Он отложил стереометрию, подтянулся по кровати, давая место, и оголил больную ногу до колена.
Евгения Устиновна присела рядом. Она без усилия вскинула рукава халата и платья почти до локтей. Тонкие гибкие руки её стали двигаться по дёминой ноге как два живых существа.
– Больно? Больно? – только спрашивала она.
– Есть. Есть, – подтверждал он, всё сильнее хмурясь.
– Ночью чувствуешь ногу?
– Да… Но Людмила Афанасьевна…
Евгения Устиновна ещё покивала понимающей головой и потрепала по плечу.
– Хорошо, дружок. Облучайся.
И ещё они посмотрели в глаза друг другу.
В палате стало совсем тихо, и каждое их слово слышно.
А Евгения Устиновна поднялась и обернулась. Там, у печи, должен был лежать Прошка, но он вчера вечером перелёг к окну (хотя и была примета, что не надо ложиться на койку того, кто ушёл умирать). А кровать у печи теперь занимал невысокий тихий белобрысый Генрих Федерау, не совсем новичок для палаты, потому что уже три дня он лежал на лестнице. Сейчас он встал, опустил руки по швам и смотрел на Евгению Устиновну приветливо и почтительно. Ростом он был ниже её.
Он был совсем здоров! У него нигде ничего не болело! Первой операцией его вполне излечили. И если он явился опять в раковый корпус, то не с жалобой, а из аккуратности: написано было в справке – прибыть на проверку 1 февраля 1955 года. И издалека, с трудными дорогами и пересадками, он явился не 31 января и не 2 февраля, а с той точностью, с какой луна является на назначенные ей затмения.
Его же опять положили зачем-то в стационар.
Сегодня он очень надеялся, что его отпустят.
Подошла высокая сухая Мария с изгасшими глазами. Она несла полотенце. Евгения Устиновна протёрла руки, подняла их, всё так же открытые до локтей, и в такой же полной тишине долго делала накатывающие движения пальцами на шее у Федерау, и, велев расстегнуться, ещё во впадинах у ключиц, и ещё под мышками. Наконец сказала:
– Всё хорошо, Федерау. Всё у вас очень хорошо.
Он осветился, как награждённый.
– Всё хорошо, – тянула она ласково и опять накатывала у него под нижней челюстью. – Ещё маленькую операцию сделаем – и всё.
– Как? – осунулся Федерау. –
– А чтоб ещё было лучше, – бледно улыбнулась она.
– Здесь? – показал он режущим движением ладони по шее наискосок. Выражение его мягкого лица стало просительное. У него были бледно-белесые реденькие волосы, белесые брови.
– Здесь. Да не безпокойтесь, у вас ничего не запущено. Давайте готовить вас на этот вторник. – (Мария записала.) – А к концу февраля поедете домой, и чтоб уж к нам не возвращаться.
– И опять будет «проверка»? – пробовал улыбнуться Федерау, но не получилось.
– Ну, разве что проверка, – улыбнулась в извинение она. Чем она могла подкрепить его, кроме своей утомлённой улыбки?
И, оставив его стоять, а потом сесть и думать, она пошла дальше по комнате. По пути ещё чуть улыбнулась Ахмаджану (она его резала в паху три недели назад) – и остановилась у Ефрема.
Он уже ждал её, книжку синюю сбросив рядом. С широкой головой, с непомерно утолщённой, обинтованной шеей и в плечах широкий, а с ногами поджатыми, он полусидел в кровати каким-то неправдоподобным коротышкой. Он смотрел на неё исподлобья, ожидая удара.
Она облокотилась о спинку его кровати и два пальца держала у губ, как бы курила.
– Ну, как настроение, Поддуев?
Только и было болтать что о настроении! Ей поговорить и уйти, ей номер отбыть.
– Резать – надоело, – высказал Ефрем.
Она подняла бровь, будто удивилась, что резать может надоесть.
Ничего не говорила.
И он уже сказал довольно.
Они молчали, как в размолвке. Как перед разлукой.
– Ведь опять же по тому месту? – даже не спросил, а сам сказал Ефрем.
(Он хотел выразить: как же вы раньше резали? Что ж вы думали? Но, никогда не щадивший никаких начальников, всем лепивший в лицо, Евгению Устиновну он поберёг. Пусть сама догадается.)
– Рядышком, – отличила она.
(Что ж говорить тебе, горемыка, что рак языка – это не рак нижней губы? Подчелюстные узлы уберёшь, а вдруг оказывается, что затронуты глубинные лимфопути. Этого нельзя было резать раньше.)
Крякнул Ефрем, как потянувши не в силу.
– Не надо. Ничего не надо.
Да она что-то и не уговаривала.
– Не хочу резать. Ничего больше не хочу.
Она смотрела и молчала.
– Выписывайте!
Смотрела она в его рыжие глаза, после многого страха перешагнувшие в безстрашие, и тоже думала: зачем? Зачем его мучить, если нож не успевал за метастазами?
– В понедельник, Поддуев, размотаем – посмотрим. Хорошо?
(Он требовал выписывать, но как ещё надеялся, что она скажет: «Ты с ума сошёл, Поддуев? Что значит выписывать? Мы тебя лечить будем! Мы вылечим тебя!..» А она – соглашалась. Значит, мертвяк.)