Раковый корпус
Шрифт:
Он сделал движение всем туловищем, означавшее кивок. Ведь головой отдельно он не мог кивнуть.
И она прошла к Прошке. Тот встал ей навстречу и улыбался. Ничуть его не осматривая, она спросила:
– Ну, как вы себя чувствуете?
– Та гарно, – ещё шире улыбнулся Прошка. – Оци таблетки мэни допомоглы.
Он показал флакончик с поливитаминами. Он уж не знал, как её лучше удобрить. Как уговорить её, чтоб она не задумала резать!
Она кивнула таблеткам. Протянула руку к левой стороне его груди:
– А тут? Покалывает?
– Та трохи е.
Она ещё кивнула:
– Сегодня выписываем вас.
Вот когда обрадовался
– Та шо вы?! А операции – нэ будэ, ни?
Она качала головой, бледно улыбаясь.
Неделю его щупали, загоняли в рентген четыре раза, то сажали, то клали, то поднимали, водили к каким-то старикам в белых халатах – уж он ожидал себе лихой хворобы – и вдруг отпускали без операции!
– Так я здоров?!
– Не совсем.
– Оци таблетки дуже гарны, га? – Чёрные глаза его сверкали пониманием и благодарностью. Ему приятно было, что своим лёгким исходом он радует и её.
– Такие таблетки будете сами в аптеках покупать. А я вам ещё пропишу, тоже попьёте. – И повернула голову к сестре: – Аскорбиновую.
Мария строго наклонила голову и записала в тетрадь.
– Только точно три раза в день, точно! Это важно! – внушала Евгения Устиновна. (Внушение было важней самого лекарства.) – И придётся вам поберечься! Вам не надо быстро ходить. Не надо поднимать тяжёлого. Если наклоняться – то осторожно.
Прошка рассмеялся, довольный, что и она не всё на свете понимает.
– Як то – важкого нэ пиднимать? Я – тракторист.
– А вы сейчас пока работать не будете.
– А чого ж? По бюлэтню?
– Нет. Вы сейчас по нашей справке получите инвалидность.
– Инвалидность? – Прошка диковато на неё посмотрел. – Та на якэ мэни лыхо инвалидность? Як я на ии жить буду? Я ще молодый, я робыть хочу.
Он выставил свои здоровые с грубоватыми пальцами руки, просящиеся в работу.
Но это не убедило Евгению Устиновну.
– Вы в перевязочную спуститесь через полчаса. Будет готова справка, и я вам объясню.
Она вышла, и негнущаяся худая Мария вышла за ней.
И сразу в палате заговорили в несколько глоток. Прошка – об этой инвалидности, на кой она, обговорить с хлопцами, но другие толковали о Федерау. Это разительно было для всех: вот чистая, белая, ровная шея, ничего не болит – и операция!
Поддуев в кровати повернулся на руках корпусом с поджатыми ногами (это вышло – как поворачивается безногий) и закричал сердито, даже покраснел:
– Не давайся, Генрих! Не будь дурак! Начнут резать – зарежут, как меня.
Но и Ахмаджан мог судить:
– Надо резать, Федерау! Они даром не скажут.
– Зачем же резать, если не болит? – возмущался Дёма.
– Да ты что, браток? – басил Костоглотов. – С ума сойти, здоровую шею резать.
Русанов морщился от этих криков, но не стал никому делать замечаний. Вчера после укола он очень повеселел, что легко его перенёс. Однако по-прежнему опухоль под шеей всю ночь и утро, и мешала ему двигать головой, и сегодня он чувствовал себя вполне несчастным, что ведь она не уменьшается.
Правда, приходила доктор Гангарт. Она очень подробно расспросила Павла Николаевича о каждом оттенке его самочувствия вчера, и ночью, и сегодня, и о степени слабости, и объясняла, что опухоль не обязательно должна податься после первого укола, даже это вполне нормально, что не подалась. Отчасти она его успокоила. Он присмотрелся к Гангарт – у неё неглупое лицо. В конце концов, в
Но успокоения его хватило ненадолго. Врач ушла, а опухоль торчала под челюстью и давила, а больные несли своё, а вот предлагали человеку резать совсем здоровую шею. У Русанова же какая бубуля – и не режут! и не предлагают. Неужели так плохо?
Позавчера, войдя в палату, Павел Николаевич не мог бы себе представить, что так быстро почувствует себя в чём-то соединённым с этими людьми.
Ведь о шее шла речь. У троих у них – о шее.
Генрих Якобович очень расстроился. Слушал всё, что ему советовали, и улыбался растерянно. Все уверенно говорили, как ему поступить, только сам он своё дело видел смутно. (Как они смутно видели своё собственное.) И резать было опасно, и не резать было опасно. Он уже насмотрелся и повыспрашивал здесь, в клинике, ещё прошлый раз, когда ему лечили рентгеном нижнюю губу, как вот сейчас Егенбердиеву. С тех пор струп на губе и раздулся, и высох, и отвалился, но он понимал, зачем режут шейные железы: чтоб не дать продвигаться раку дальше.
Однако вот Поддуеву два раза резали – и что, помогло?..
А если рак никуда и не думает ползти? Если его уже нет?
Во всяком случае надо было посоветоваться с женой, а особенно с дочерью Генриеттой, самой образованной и решительной у них в семье. Но он занимает здесь койку, и клиника не станет ждать оборота писем (а ещё от станции к ним, в глубь степи, почту возят два раза в неделю, и то лишь по хорошей дороге). Выписываться же и ехать на совет домой – очень трудно, трудней, чем это понимают врачи и те больные, которые ему так легко советуют. Для этого надо закрыть в здешней городской комендатуре отпускное свидетельство, только что выхлопотанное с трудом, сняться с временного учёта и ехать; сперва в лёгком пальтеце и полуботинках, как он сейчас, ехать поездом до маленькой станции, там надевать полушубок и валенки, оставленные на хранение у незнакомых добрых людей, – потому что там погода не здешняя, там ещё лютые ветры и зима, – и сто пятьдесят километров трястись-качаться до своей МТС, может быть не в кабине, а в кузове; и тотчас же, приехав домой, писать заявление в областную комендатуру и две-три-четыре недели ждать разрешения на новый выезд; и когда оно придёт – опять отпрашиваться с работы, а как раз потает снег, развезёт дорогу и машины станут; и потом на маленькой станции, где останавливаются два поезда в сутки, каждый по минуте, мотаться отчаянно от кондуктора к кондуктору, который бы посадил; и, приехав сюда, в здешней комендатуре опять становиться на временный учёт и потом ещё сколько-то дней ждать очереди на место в клинике.
Тем временем обсуждали дела Прошки. Вот и верь дурным приметам! – лёг на плохую койку! Его поздравляли и советовали подчиниться инвалидности, пока дают. Дают – бери! Дают – значит, надо. Дают, а потом отнимут. Но Прошка возражал, что хочет работать. Да ещё, мол, наработаешься, дурак, жизнь длинная!
Пошёл Прошка за справками. Стало в палате стихать.
Ефрем опять открыл свою книгу, но читал строки, не понимая, и скоро заметил это.
Он не понимал их, потому что дёргался, волновался, смотрел, что делается в комнате и в коридоре. Чтоб их понимать, надо было ему вспомнить, что сам он уже никуда не успеет. Ничего не изменит. Никого не убедит. Что самому ему остались считанные дни разобраться в себе самом.