Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Иохана нет…
Но она не предполагала, что я уйду. Зачем же она, иначе, зажгла свечи?
— Мааде…
— …Садись.
Я сел на маленький плетеный диван рядом с зеннеборновским столом. Честно признаться, выбирая место, где сесть — на диван или на плетеный стул у столика перед диваном, я предпочел диван. В надежде, что, может быть, она сядет рядом со мной. Но она не села. Она задернула гардины на окнах, хотя они выходили во двор. С такими же желтыми вышитыми подсолнухами, как и у ее родителей. Но здесь они были вышиты на гораздо более дорогой материи, чем там. И в этом было что-то огорчительное. Потом она подошла к плетеному стулу и осталась стоять за ним, бледная, вопрошающая, оживленная… И такая на удивление родная, что, казалось, ее теперешняя отчужденность
— …Мааде, ты счастлива?
Она молчала.
Но, боже мой, этого мне было недостаточно! Потому что ее молчание могло означать все. Оно могло означать: Беренд, ты же видишь, я молчу! О каком счастье я могу говорить! Разве ты сам не понимаешь, что счастлива я могла бы быть только с тобой — только с тобой я могла бы быть счастлива… Но оно точно так же могло означать: разумеется, я счастлива! Дочь бедного сапожника, у которой появилась надежда стать когда-нибудь женой ратмана… И ты понимаешь, что мгновение недозволенной близости с тобой, которое я себе позволила, не больше чем ушедшая в забвение искра по сравнению с огнем в домашнем очаге. А сколько у Иохана неизвестных другим достоинств. Разумеется, я счастлива. Но не могу же я объявлять тебе об этом открыто, разве ты этого не понимаешь…
Ее молчание могло означать и то, и другое. И я спросил:
— Скажи, ты любишь его?
Она взглянула на меня. И в колеблющемся свете я опять не понял — с нежностью или упреком, в смущении или укоризненно, — но она четко произнесла:
— Я его жена.
Мгновение она молчала, я успел подумать: «Господи, ведь и это может означать и да и нет». И прежде чем я сумел что-нибудь сказать, она продолжила, но уже совсем иначе, совсем по-деловому:
— Так что ты можешь мне рассказать то, что собирался рассказать Иохану. Что это?
Правильно. Я действительно собирался кое о чем рассказать Иохану. Что же мне теперь оставалось? Вскочить? Схватить Мааде в объятия? Воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Единственное, что я могу сказать тебе: «Я люблю тебя!» Так поступить? На это она сказала бы: «Беренд, каждая женщина знает, что ее любят. Если любят. И я это знаю. Почти знаю. Но это нам не поможет. Так к чему ты об этом говоришь? Скажи лучше то, о чем ты хотел рассказать Иохану…» Я не вскочил. Не прижал ее к себе. Я не сказал ей того, что мне хотелось ей сказать (или все-таки, наверно, не хотелось). Я сказал, как она того пожелала:
— Мааде, у меня радостные новости! Невероятно радостные!.. — И это прозвучало так неуместно… Я сказал: — Мааде, правительствующий сенат империи… — Боже мой, что было империи и сенату дирижировать между мной и этой женщиной… — Сенат согласился с требованиями города! Понимаешь? Тизенхаузенам отказано! Раквере получит все, чего сто тридцать лет добивался! Все. Скажи об этом родителям.
— Откуда тебе это известно? — тихо спросила Мааде, но настойчивее и живее, чем я мог ожидать. И я подумал: «Как же глубоко она все же сжилась с делами города…»
— Я знаю об этом от Рихмана. У него на столе касающийся до этого документ.
— А что теперь произойдет здесь? — спросила Мааде.
— Развернется жизнь, — сказал я. — Всего заранее даже не представить, — И добавил с глубоко запрятанной нетерпимостью, которая, при моем самоощущении проигравшего и отвергнутого, время от времени врывалась в мои слова: — Твой Иохан, во всяком случае, станет еще более влиятельным человеком, чем был до сих пор.
Мааде будто пропустила это мимо ушей. Или то было лишь моим самоутешением, что своим вопросом она полностью проигнорировала мои слова.
— Благодаря какому же чуду это произошло?
Не спроси она меня так прямо, не стал бы я размахивать перед нею своими заслугами. Наверно, не стал бы. А так соблазн оказался слишком велик. Я сказал:
— Мааде, я никогда и ни за что тебя не выдам. Ни твоему мужу, ни кому-либо другому. Никогда. Никому. Не выдавай и ты меня. Тебе
— Ты ездил?
Она прошептала это с нескрываемым восхищением… или кто его знает. Может быть, это было только удивление. Во всяком случае, она сразу же опомнилась:
— Ну, а теперь иди. Иохан может прийти, а я не хочу, чтобы…
Так я и не узнал, чего Мааде не хотела. Не думаю, что моей встречи с Иоханом, которую она пыталась предотвратить. С чего бы Мааде этого хотеть? Значит, что-то другое. Например, избежать положения, в котором я оказался бы, появись Иохан: я был бы вынужден рассказать ему свою новость, но не полностью, то есть умолчав о своей роли в ней…
Помню, что какое-то мгновение я держал руки Мааде в своих, ее чистые, гладкие, беспомощные и прохладные руки, и видел ее темные при свечах глаза, смотревшие в мои глаза, и потом ее опущенный взгляд. И я не пытался ее обнять или поцеловать. Потому что не мог решить, кто же она для меня больше — любимая женщина или чужая жена… Нет, я не привлек ее к себе, во всяком случае там, в чужой мне комнате.
Я шел из города на мызу и смотрел на съежившиеся от мороза дома среди синеватых сугробов, источавших леденящий холод. Итак, значит, этот так называемый город победил! И этот так называемый я — шагающий здесь по ледяным наростам Длинной и Рыцарской улиц, возвращающийся от этой женщины, о которой я не знал, была ли она мне самая близкая на земле душа или совсем-совсем чужая женщина, — именно я доставил победу этому заледеневшему городу-зародышу. А сейчас я иду под ту крышу с высокими фронтонами, чернеющими в лунном свете. И если бы его владелица только знала, что я сделал, она во имя своего plenum dominium, пожалуй, отравила бы меня… От всего этого я как-то особенно легко шагал по неровно утоптанным, как стекло скользким тропинкам, и мое состояние казалось таким нереальным, что ни ледяной свет луны, ни ледяная тень от нее, которыми я попеременно дышал, до конца мои мысли не прояснили. И вдруг мне пришло в голову: «О дьявол! Я ведь забыл попросить у Мааде разрешения взглянуть на ее сына. Я должен был это сделать. Ради Мааде. И ради себя самого. Если, быть может, это мой сын…»
Не знаю, откуда пошла эта закваска — от Рихмана или от Розенмарка, но от кого-то из них она должна была исходить. Но, возможно, и с мызы, куда даже самая для нее неблагоприятная информация могла проникнуть довольно быстро, — так или иначе, но после зимнего затишья, спустя неделю, весь Раквере клокотал и бурлил:
— Сенат признал правоту Раквере!
И так трудно было городу переварить это облегчение — после ста тридцати лет обманутых ожиданий, — что пищеварение его неизбежно было нарушено. Окна у Крудопа или, по крайней мере, одно окно было опять выбито. После чего три окна, выходившие на улицу, стекольщик круглые сутки закрывал ставнями. По ночам стреляли из ружей на обледеневших ступенях Адской улицы и на дороге между трактиром Кнаака и дубняком. Бог его знает, кто уж там стрелял. И очередные убийцы, как сказала госпожа Тизенхаузен, в сумерках гнались по Рыцарской улице за управляющим Фрейндлингом. К счастью, после того как его последний раз избили, он всегда за пазухой носил пистолет. И только когда у дворов Деэтерса и Брахмана он его выхватил, негодяи дали ему убежать. А спустя три дня госпожа Тизенхаузен стала поодиночке вызывать к себе своих служащих. Не знаю точно, что она каждому говорила. Наверно, разное. Потому что служащие были тоже разные, как это в таких местах обычно бывает. Бухгалтер Кююн, с худым и белым, как береста, лицом и черными бровями, был насквозь господин немец. Рыжий, с небритым красным циферблатом, амбарщик Якоб Пойли еще в позапрошлом году был крестьянином пригородной деревни Папиару — яблока раздора между городом и мызой. И так далее. Так что какие слова кому говорились, этого я не знаю, но по пистолету госпожа выдала каждому. И то, что она по этому поводу сказала мне, я помню точно: