Ранней весной (сборник)
Шрифт:
К старожилам вагона принадлежал и одноглазый парень с маленькой спутницей, десятилетней девочкой. Вначале мы принимали их за брата и сестру, но оказалось, девочка — его приемная дочь. Парень был мосласт, плечист, длиннорук и большеног, его загорелое лицо наискось, со лба на скулу, пересекала черная повязка. Когда он высовывался из вагона, а делал он это частенько по живости свой натуры, ветер ударял в повязку, и черная ткань глубоко вдувалась в пустую глазницу. Парень охотно рассказывал о своем увечье. По его словам, глаз ему выхлестнуло песком при разрыве мины. Но глаз вытек не сразу, он все уменьшался, почти без боли, не теряя до конца зрения, пока не стал с горошину.
А тут как раз кончилась
Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.
Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.
Однажды я услышал обрывок разговора, приоткрывший мне жестокую историю этой девочки. Дело было глубокой ночью, когда все обитатели вагона спали.
— Прямо не верится! — говорила черненькая кондукторша. — Такая махонькая, и сама из Ленинграда вкуировалась!.. Как только тебя мать пустила?
— Мамы уже не было… — послышался ровный, медленный, чуть скрипучий голос.
— Ну так папка!
— Папы уже не было, И Феничики не было. Никого не было…
— Господи! — всплеснула руками черненькая.
— Тише! — резко, по-взрослому, хоть и вполшепота, сказала девочка. — Папа Коля проснется. Он не велит мне про это говорить. Я и не говорю никогда. Я думаю.
— И думать не надо, зачем о такой страсти думать. Ты лучше думай, как с новым отцом заживешь, — горячо заговорила черненькая. — Он у тебя хороший!..
— Я сама знаю, — надменно произнесла девочка.
— Вот и умница! О плохом никогда думать не надо. У тебя столько хорошего будет в жизни, столько интересного, веселого!
— Папа Коля сказал, что у него есть дома ворон, который умеет говорить. Он много слов знает: грач, греча, гром и гребенка. А я его еще новым научу.
— Золотце ты мое! — произнесла черненькая кондукторша и вдруг как-то странно замолчала.
— Чего вы плачете? — спросила девочка.
— Кто плачет? Глупости какие!.. — незнакомым басом отозвалась черненькая.
На станции Воропоново в наш вагон энергично вскарабкалась, высоко задрав юбку под полными шелковыми коленями, крупная, статная женщина с крашеным ртом, бирюзовыми глазами и платиновой — от смеси седины с накладным золотом — головой. На ней был котиковый жакет и красивое вязаное платье: на груди поблескивал чуть облупившийся орден Красной Звезды.
Когда черненькая девчонка, живой цемент нашей компании, спросила женщину, кто она такая, вновь прибывшая, гордо тряхнув платиновой головой, ответила:
— Артистка!
Это прозвучало как-то слишком броско, почти вызывающе, и черненькая
— Знаменитая?
— Да, в своей квартире! — в том же тоне отвечала артистка.
— Ну, зачем вы так? — сразу обернулась доброй стороной черненькая. — Ордена задаром не дают!
— Задаром, конечно, нет, — безапелляционно заявила артистка. — Мне, например, дали за глупость.
Все мы дружно привязались к ней с просьбой рассказать, как она за глупость получила орден. Артистка не заставила себя долго упрашивать.
— Мы выступали с концертной бригадой на Западном фронте, и в одном городке командир части попросил сыграть «Лунную сонату». Пианиста у нас с собой не было, я же умела только на аккордеоне или рояле подыгрывать одному парню, кидавшему шары и кольца, двум девушкам, стоявшим друг у дружки на голове, да еще старому дядьке, который глотал теннисные мячи, а взамен выматывал у себя из горла цветную ленту. И вот администратор говорит мне: «Выручай». Словом, — заставил меня играть. Играю и чувствую, что пот с меня в три ручья течет, до смерти боюсь соврать. Там одно трудное место есть, — еще когда я девчонкой была и подавала несбыточные надежды, всегда на нем спотыкалась. Играю, а про себя твержу: «Господи, пронеси, господи, пронеси!» И тут чувствую, что-то творится в зале, не вижу, а именно хребтом чувствую. А потом мой рояль, как пушка, забухал. «Мать честная, да что же это такое?» — но мне все это ни к чему, мне бы только не сбиться и место это проклятое проскочить. Проскочила, доиграла, отвалилась на стуле — хоть бы хлопок. Глянула в зал — ни души. Один лишь командир, что сонату заказывал, сидит и глаза ладонью прикрыл. А кругом кавардак, скамейки и стулья опрокинуты, на полу битое стекло, какие-то кирпичи, балки. Оказывается, немец налет сделал и здоровую фугаску под самые окна уложил. Все люди по щелям и укрытиям разбежались, один только этот командир остался. Он меня к ордену и представил — за проявленную доблесть и геройство. А надо бы за проявленную дурость.
Как выяснилось из дальнейших рассказов артистки, желание оправдать перед собой полученный орден привело ее сперва в осажденный Ленинград, откуда ее потом вывезли через Ладожское озеро почти ногами вперед, а затем в Сталинград, где она и застряла на все время великой битвы. Она работала в одном из госпиталей в Бекетовке и выступала в окопах.
— И аккордеон с собой таскали? — спросил одноглазый парень.
— Сперва таскала, потом он сломался, и я выступала как речевик.
— Что это значит?
— Читала стихи. Мне сказали: раз артистка, значит должна все уметь. Ну, я и читала. Это был какой-то ужас.
— Да, в окопах несладко! — усмехнулся одноглазый.
— Я говорю о своем чтении, — сухо поправила артистка.
Была еще супружеская пара: старик, в старомодном пальто с бархатным воротником и котиковой шапке пирожком, и его жена, маленькая старушка, похожая на монашенку. Они ездили в Сталинград на могилу своего единственного сына, погибшего в боях за тракторный завод. Могилы сына они, конечно, не нашли, но в тракторозаводском поселке обнаружили деревянный цоколек с надписью «Вася» — такие памятнички нередко встречались во время войны. Старики постояли у цоколька, припомнили своего Васю, положили у подножия искусственные цветы, привезенные из Москвы, и поехали назад. Как удалось им пробраться в Сталинград, было загадкой. Требовалась командировка, специальный пропуск и воинский литер на проезд, а у стариков не было ничего, кроме скорби. И скорбь помогла им одолеть все препятствия. Впрочем, это было не более удивительно, чем существование тети Паши на стыке наших и немецких позиций, чем судьба ленинградской девочки и скромный подвиг артистки.