Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Чего они мешкают, иль делать им больше нечего?» – раздраженно подумал Алексей Михайлович, прислушиваясь к колотью в боку и вместе с тем недоуменно взглядывая на деливший комнату тяжелый багровый запон, беспокойно колышащийся; там суетился народ, что-то двигал, замышляя, и порывался наружу, словно бы затолканный насильно в громадную кошулю.
«Государь, тебя ждут», – шепнула царица, бережно дотронулась до парчового рукава ферезеи тонкими пробежистыми перстами, густо обнизанными перстнями, с длинными, остро заточенными ногтями, похожими на шильца, раскрашенными в брусничный цвет так ярко и густо, будто на концах пальцев застыли, стекая, ягодки крови.
... Боже мой, зачем он с такой пристрастностью выглядывает жену, будто в последний час перед вечной разлукой, но ни в чем не прощает ее, не милует, и всякая черта ее наружности, попавшая на глаза, глядится нелюбой,
Алексей Михайлович достал из зепи серебряный свист с финифтью и тремя колокольчиками, когда-то поднесенный в подарок князем Иваном Борисовичем Черкасским (Боже, как давно это было), и дал команду начинать. Запон, скрипя кольцами по тетиве, туго натянутой меж стен, медленно собрался в трубу. Государь протянул руку, стряпчий готовно развязал кожаную кису и достал зрительную трубку, подарок Богдана Хитрова. Боярин сразу приободрился, увидев в этом добрый знак; царева милость не имела пределов. Запричитывал мысленно: «Отеченька, благодетель, Сын Господев, век буду за тебя молиться, не слушай недругов окаянных, гони прочь от себя в ссылку, в студеные земли...»
Комедианты показывали «Пещное действие», как трех отроков христианских царь вавилонский Навуходоносор бросает в огненную пещь, но приходит ангел и спасает их. И даже Навуходоносор поверил в истинного Бога...
Отроки из Новомещанской слободы, приисканные Артемоном Матвеевым, были в прозрачных одеждах из фат, они, как мотыльки, изображая на лице безмятежность, витали меж шелковой багровой кисеи, которую вскидывали два черных арапа в чалмах. Мужик с пейсами и черной всклокоченной бородою, с короною на голове (наверное, сам Навуходоносор), вращая безумными глазами, раздувал на жаровне уголья. Сизый дым, подымаясь волнами к потолку, запутывался в белоснежных епанчах отроков. Против воли, с детства зная эти страсти по Святому писанию, государь невольно увлекся зрелищем; в трубку, как на ладони, видны были набеленные лица мальчишек с накладными букольками над мраморно чистыми лбами и голубые, фарфоровой нежности глазишки, совсем безлукавные, искренне переживающие, как случается лишь у детей... На примост вышел Симеон Полоцкий, учитель царевны Софьи, в камзоле, в накладных седых волосах до плеч, густо напудренный. Монах-базилианец стал манерно читать свои вирши. И они тоже были пристойны, не грубы, как площадные скоморошины; Дворец невольно отодвинулся от всей Руси, как бы загородился неприступными палями для своей новой необычной жизни. Тут загремели литавры, вскричали флейты, всплакали скрипки. Под потолком заскрипели блоки, из облаков, слепленных из овечьей шерсти, на веревке спустился ангел...
... Да не смущает нас печаль премного,Да не повредит вам пламень всемогущий...Царю пресветлый, врази не сгорают,Некие песни воспевают...Что вижу!.. Суть без вреда,Они суть святы: я же грешен зело...И приступил царь к пещи...Прощения ми извольте дарити,Бога вашему аз хочу служити...Вдруг вспомнилось Алексею Михайловичу, как даве во втором часу дня приходил в Крестовую палату патриарх и просил вражью страдницу Федосью Морозову вкинуть в сруб на Болоте и прилюдно жечь, чтобы неповадно стало иным грешить. Тогда царь промолчал, задумчиво пожевав пересохшими губами. Сейчас государя передернуло от экой страсти... И сама комедия показалась с намеком на его жестокость; Алексей Михайлович подозрительно взглянул на жену; Наталья Кирилловна плакала, не стыдясь слез; на высоком лбу прорезались первые морщинки.
Тут вошел в потешную комнату князь Василий Волынский, низко кланяясь, приблизился к государю и что-то прошептал ему на ухо. Царь стемнился лицом, заугрюмел и, сжимая в кулаке зрительную трубку, покинул хоромы.
Федосья Прокопьевна решила, что по обыкновению везут ее в Чудов на увещевание; вновь придется часа три коториться, чья возьмет, кто кого перетянет. Уже год тянулся с властями спор, и никто уступать и в малости не хотел. Опять накричатся, расплюются и разбегутся по своим углам...
Под скрип полозьев по тонкому предзимнему снегу, под встряхивания на мерзлых торчках и колобашках так хорошо думалось, сидя в санях на рогознице, меркло глядя в широкую спину возницы, покрытую нагольным тулупом. Пристав мостился на задней грядке, поставив ноги на полозья, молодой, нахальный, краснорожий
Да только съехали с Арбата, и пристав забылся...
Уж год минул, как засунули Федосью в Печерское подворье, и ничего, пережила, слава Богу, не поддалась еретикам; одно скверно в ее нынешней жизни, страданья-то уж больно сладки оказались... Стул дубовый сняли с шеи, но оковали по ногам цепью. Дают выходить на крыльцо и встречаться с верными; вот мать духовная Меланья, кою разыскивают стрельцы по всей Москве, навещала тайком, день поговорили; сестра Евдокия пришла из Алексеевского монастыря, ночевала... Из домашней поварни ежедень челядинная девка еду носит, сготовят к столу, чего душа захочет; и раз в седьмицу в мыленку водят, чтобы смыть бабью нуждишку. Разве Феодора мученица или святая Екатерина так страдали? Худо, правда, что сына не показывают, а здоровьем, сказывают, Иван Глебович совсем оскудал, стал худ и бледен, как стень. Ест его тоска по матери. Наворожили, оприкосили парня, со свету сживают. Завистники-то при дворе кипятком сцат, ночей не спят; экое богатство в одних немощных руках, пойдет враспыл, а там поймай его в горсть; утробою лишь живут, пакостники, они-то уж царства Божия не наследят...
Когда миновали Неглинную и встали у застав на Троицком мосту, тут Федосья Прокопьевна опомнилась: не к Фроловским воротам везли, не в Чудово к Питириму на новое увещевание. Видно, в патриаршьи подклеты норовят всунуть, чтобы ладнее было терзать бабицу да мучить. Питирим-то вчерась обещался язык резать и в срубе жечь. И слава Христу! испекуся, яко хлебец, на угольях-то... А может, на иное место определят из Москвы, чтоб с глаз подале?
Миновали Куретные ворота, на углу Дворцовой улицы нырнули в двор Судного приказа, остановились возле служивой избы, куда волочили на расправу и дознание разрядных людей за всякую оплошку. Напротив дымил печными трубами Потешный дворец с высоким крытым крыльцом, окна верхнего жила слепы, плотно уконопачены щитами; на лестнице выставлена стрелецкая вахта, у дверей истопники с топорками. Значит, царь слушает бахарей и скрыпотчиков; а может, отроки Матвеева забавляют его на фиолях и страментах и показывают всякий срам под видом библейских страстей.
«Ну, погодит-ка, блудный царишко, – мысленно посулила Морозова в ту сторону, где, по всем приметам, тешился Алексей Михайлович. – Ужо вырастет во лбу третий рожок, так и гробовой доской не накрыться...»
В приказной избе было душно, чадно и шумно; у дверей боярские дети, сидя на корточках, играли в веревочку, слюнявили цигарки, ленясь выйти на волю; густая волна табачного дыма слоилась по-над полом, вытягиваясь в полуоткрытую дверь длинным хвостом. Но когда ввели боярыню, бестолковый гомон стих, служивые невольно расступились; Федосья Прокопьевна разглядела в переднем простенке за столом знакомых князей Ивана Воротынского, Якова Адоевского и Василия Волынского. Они сидели в крытых сукном шубах и высоких валяных сапогах, не сымая рукавок, видно, спасались от холода. Окна были забраны в частую решетку, а мелкие стеколки в четверть листа густо припорошены инеем, зашлепаны грязью; в широкой медной сковороде горел огонь, заплечный мастер в красном колпаке, бараньем кожушке, черных шальварах и кожаных чунях на босу ногу мешал кочережкой уголья, его безносое в рыжей бороде лицо было багровым, как кусок парной говяды. Часто хлопали сенные двери, кто-то входил и выходил со двора, отдавались команды, стрельцы привели еще кого-то. Толпа снова зароилась. Заслоненная спинами подьяков, Федосья Прокопьевна никого не узнавала в избе, да и не особенно пыталась разглядеть. Меж локтей растопыристого служивого, как в зрительную трубу, назойливо лезли в глаза висевшие на стене крючья, и цепи, и щипцы, и кокоты, и колодки, и плети, и бичи; пламя клюковным светом облизывало палаческую стряпню, – все эти сыромятные шлеи и диковинные башмаки с кожаными опутенками для мучений, – и они казались густо измазанными кровавыми печенками.
Тут привели княгиню Урусову, велели сесть на коник невдали от Федосьи Прокопьевны меж двух сторожей. Боярыня встрепенулась, с жалостью и радостью бережно понянькала сестрину тонкую ладошку в красных цыпках и ссадинах, поцеловала, сказала тихонько: «Потерпи, Дунюшка. За нас отмстится. Бог-от всё видит...» – «Думаю, что недолго осталось терпеть... Как-то дети без меня будут», – покорно отозвалась Евдокия, глаза ее скоро поплыли.
«Цыть!.. Разговоры!» – оборвал стрелец, грубо и больно ударил Федосью по руке, выбил на пол четки. Боярыня стерпела, не ойкнула.