Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Иван Глебович снова попросил питья. Жгло нутро. Берестяный туес стоял посередке спальни, притягивал взгляд прохладной глубиной.
– Может, хмель-от медком вишенным осадим? – перебил его желание карла. – Не заради пьянства, но здоровья для. Промочим кишочки, и гонца гнать не надо. С ночи осталось...
Иван Глебович не успел остановить. Захарка из капового ковша цветной наливкою наполнил чарки, лихо взбежал на прикроватную колоду и из своей руки прислонил посудину с медом к губам хозяина; из второй же, торопясь, опрокинул питье в себя, остатки выжал на макушку.
Иван Глебович цедил чару с расстановкою, и Захарка, привстав на цыпочки, с каким-то жадным пристрастием наблюдал за его ртом, осыпанным курчавой бородою. Потом, опомнясь, спрятался
– Барин, слышь, барин? Хочешь, загадку загану?.. Сидит, как клоп, а поет, как поп...
– Без обид?..
– Какие тут обиды...
Захарка уже верно знал, что скажет Иван Глебович.
– Будто смахивает на тебя. Сидишь, как клоп... А-а, малой, вот и посмурнел. Вот и губу надул. Обидчив ты больно, Захарка. Дуешься, как чирей на ляжке. Не в твоей бы службе обижаться, не по чину нос задирать. Лучше бы веселил молодого хозяина.
– А вот и нет... Кузнечик поет, кузнечик-молодечек, скок-поскок под бабий бок. Под титьку завалюся, никого не бою-ся. Тьфу на меня, вскружило душное место. Я было нырнул однове в сатанин омут, дак едва после выполз. Прямо не за что ухватиться. Топко, да моховито, да б... то. Эх, Ванюш-ка-а, сынок! Срамно то дело, куний мех, не бери на душу грех. Невинным-то помрешь, дак дольше не сгниешь.
Спохватился Захарка, прикусил язык, убежал в чулан, там срядился в колпак с бубенцами, в зипун пестрый из покромок, да в шальвары из лоскутьев, сшитых нараскосяк, унизанные стеклярусом; выделывая ногами кренделя, вылетел на середину опочивальни, вскричал:
– Привалял я хрюшку, да выросла свинья. Сударушки-ладушки, пышные оладушки.
– Что-то тебя к одному потягивает. Может, к жене отпустить в гулящую? Примет-нет?
– Хочешь, засватаю самого лучшего звания в стайке у соседа-барина? – скоморошничал Захарка, делая вид, что не расслышал Ивана Глебовича. И загнусавил, кривляясь, по ходу выкраивая завиральную побаску:
Как милашке промеж ног,Эх, да заскочил бараний рог!Ох, как больно, ой, как сладкоПомакать подливы с ладки,Распечатать кулебяку,Заголить подол на с...Ладушки-ладушки,Где были? У б... ки.Девицы-любодеицы,Что в том доме творится,Что в чулане деется ?То милашка крутится,То постеля вертится...Ох да ох, мох на мох,Покатался-повалялся,А к утру барашек сдох...— Хватит! Надоел ты мне, пустомеля! Не язык – отхожее место. Поди вон! – вдруг вспыхнул Иван Глебович, очнулся от наваждения. – Зови дворецкого... Нет-нет, станет докучать и корить. И прав! Экий я скотина. Петруху кричи да дядьку постельного. Вели одевать.
Помрачнел, глядя, как закрылась за карлою дверь. Мерзко и пакостно было в груди.
Захарка же в своей каморе скоро сунул два пальца в рот, стошнил над ночной посудиной, вылил туда же остатки питья из бурака и потащил, присвистывая, в заход.
«Сыночек, не пил бы ты. С лица-то слинял, как псец. Пожалел бы себя, коли матерь не щадишь. Что ты на вино-то попустился, кровиночка моя? Иль плохо учила тебя, много поваживала да часто прижаливала, одинакого? Вот и гореть мне в аду... Дружочек, сойдешь с пути, а кому наставить тебя? Ишь, как всё повернулось, заковали твою мати, а скоро и поволокут улицей, чует мое сердце, как скотинью падаль, и зароют в земляную яму, как батьку духовного Аввакума. Оттуда-то и не докричишься до тебя... Очнися, Иванушко, сынок богоданный... Пресветлая Лучью, услышь рабу грешную, покрой своими пеленами блудящую душу...
Иван Глебович мостился с краю лавки, будто каменный, уставя угрюмый взгляд на полати, где лежал ворох челядинного тряпья, да вичяное плетеное коробье, да всякая бабья стряпня. Из рукомойника у печного турка капало в лохань. Тетка Евдокия сидела в переднем углу под образами на своей дубовой стулке, нянчила в ладони крохотную, в четверть листа, Псалтырю, близоруко вглядываясь в рукописный текст, и что-то шептала нежно, возведя очи горе, а другой рукою гладила тяжелую цепь, змеино стекающую по груди. В низкое оконце, затянутое лоскутьями слюды, протаивал снежный свет с заулка и словно бы топленым молоком обливал тонкое лицо страдницы. Княгиня хотела быть суровой и сторонней в эту минуту, но смешливый изгиб губ и вздернутого чеботком носишки выдавал невольно ее кроткое сердце, сейчас переживающее за сестру...
Иван Глебович, очнися! Что за паморока нашла на тебя? Ведь только что с робостью душевной и слезливым чувством, полным раскаяния, ты спускался постельной лестницей в подклет к узнице, чтобы с порога пасть пред нею на колени и вскричать, освобождая закаменевшую грудь: «Матушка, прости негодящего Бога ради!» И вдруг будто тяжелый замок навесили на уста, а язык обложили каленой глиною, и стал он набухшим, как неводной кибас-грузило.
Изредка стольник бросал косой безрадостный взгляд на Федосью Прокопьевну, едва узнавая мать в этой долгой тяжелой ферезее из синей сукманины на вате, в суконных чулочках, подбитых белкою, и в черном повойнике, туго стянувшем какую-то чужую, безволосую, кукольную голову с набухшими мочками ушей, с долгими морщинами в подскульях и тонкой пожелтевшей шеей. Но избегал взглянуть в глаза, боясь навлечь гнева на себя и той укоризны, и материной горючей тоски, от чего разревется вдруг, как дитя, а сердце выскочит из груди и разобьется на осколки, как винная сулеица...
Федосья Прокопьевна не сдержалась, легонько, для пущей острастки стеганула сына костяными четками по плечу. Иван Глебович испуганно встрепенулся, как-то дурашливо ойкнул и кулем повалился с лавки, грянув головою об пол. Лицо его смертельно сбледнело, и взгляд остекленел. Федосья Прокопьевна еще вскричала: «Иван, хватит тебе придуряться!»
... А в это время сын ее утопал в болотной павне, пытаясь нащупать возле какой-то державы, но под руку попадались лишь хлипкая березовая ера да волосатый мшарник. Иван прощально взвел взгляд в небо и вдруг увидел мать, подымающуюся на вершине вихоря; она летела врастопырку, кружась, как мельница, и вскоре почти пропала из взгляда, превратилась в пылинку, но даже и в такой смертной дали Иван чувствовал ее притягливый спасительный взгляд, словно бы глаза, невидимые вовсе, оставались над ним, жили отдельно, сами собою. И порываясь навстречу навсегда отлетающей матери, вырываясь из тягучего болотного плена, Иван прощально, с тоскою вскричал, как чибис: «Ма-ма, не оставляй меня!..» «Не остав-лю, сынок!» – донеслось из райских палестин. И вдруг небо над болотиной от края и до края заняло молодое материно обличье, прояснившееся из прежних, вроде бы позабытых лет. Иван, радостно вздохнув, обессиленно опрокинул лицо в водяную мшарину и потек вниз, заливаясь болотной жижей.
«Как хорошо умирать-то, правда?» – произнес кто-то благодарным Отцовским голосом. Иван Глебович достиг твердого дна у врат в аидовы теснины и открыл глаза...
Голова его покоилась в коленях матери. Федосья Прокопьевна вдувала в губы своего воздуху, натирала уши и, заголив, жамкала грудь твердыми, как дресва, ладонями. Молоточек застучал по наковаленке, в ребрах ожил странный задумчивый человечек, разгоняя по жилам кровь, и в лад ему в висках деловито загулькал зеленый кузнечик.
«Очнулся? – с тревогою спросила Федосья Прокопьевна. – Как ты меня выпугал. – Голос ее доносился издалека, был деревянный, ломкий, без теплоты и шуршал, как сосновая стружка. – В детстве такочки было. С коня было пал на земь – и всё, умер».