Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Обычно питался патриарх скудно, хлебцем черствым и зелияницей, в праздники наварит ушного из сушняка, мелкой рыбки, потрапезует с мыслями о Господе и о тернистых путях Его – и слава Богу, сыт. А в ожидании судного дня Никон совсем перестал ести и только пил воду из святого источника, который чудесно открыли вдруг, когда ставили подземную церковь «Обретения Креста Господня».
Перед отъездом Никон исповедался, соборовался и причастился, «аки бы к смерти готовяся», в последний раз посетил церковь Иоанна Предтечи под Голгофою и показал архимандриту Воскресенского монастыря место своего погребения…
Глава третья
Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И
Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры… Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову… Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная… Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.
Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.
«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом… Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».
От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.
«Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях… Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само собою. Где страх твой? – посмейся над ним. Где несносимая юдоль? – так ведь и Христос наш не эдак и страдал… Протопоп, и здесь смирённые православные люди живут. Все Спасом освящены, помазаны его ангельским крылышком…»
С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна… Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись… Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь… Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает…»
Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля
«… Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»
Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.
И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе…»
После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать… А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу…
Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят…
На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный, он будто прирос невидимым кореньем к дощатому настилу, и водяная пыль оседала шелковистой плесенью на осклизлых волосах и проваленных изможденных щеках; на лице вдруг пробились румяна, а иссера-голубой взгляд стал острым и горячим. Изнемогая от надсады, Аввакум смутно позавидовал сноровке юрода, что он и в крестьянскую тягловую лямку впрягся с охотою и умом и так же ревностно тянет ее, как и блаженную добровольную юдоль. Возревновал ли протопоп к тому, что этот поморянин и побродяжка превозмог его, Аввакума, и в страданиях? И если Аввакум изнемогал от худобы и жизненной туги, то Феодор Мезенец лишь взваливал гранитную плиту на плечи, умножая ее груз во всякий день. Отец духовный, не ревнуй к сыну своему, не возгоржайся напрасно, ибо истового воина обрел возле себя! Что юроду епитимьи твои, твоя голка, твои косые взгляды, коли непосильное ярмо ему за счастие…