Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Ревность сожигала государя; даже сейчас предерзостным взглядом, грубостью низких мужицких речей Никон словно бы подчеркивал свое превосходство и невольно ронял государя; затеявшего суд, в глазах собора. Царь видел, что Никон призван для расправы, и этой расправы желал; но ему хотелось, чтобы изгнание Никона не принесло вреда его имени, без душевных страданий, чтобы все случилось истиха, в грустных, прикровенных и повинных словах, с сердечной жалостью к заблудшему. И тогда Никона можно не то чтобы легко забыть (это невозможно до смерти), но постоянно прижаливать, привечать, как потерянного прежде и вернувшегося к отцовому порогу.
Страшно же, ой как страшно вздорить с патриархом, пусть и с самоотставленником, ибо этот монах еще при жизни в советчиках у Господа и райские палаты Там уготованы ему. С душевным смятением государь не сводил с Никона угрюмого взгляда; глаза его по-бычьи забуровели
И этими словами Никон порвал тонкую паутинку, что еще соединяла их сердца; бесшабашно, с какой-то удалью рассек былую дружбу, словно бы приготовился для последних мук и полностью освободил государевы руки для казни. И царь, пригребая сапожонками, слегка пригорбясь, осанкою, и черной бархатной сломкой, и всклокоченной бородою похожий сейчас на иудейского раввина, побрел к своему владычному месту. И, опершись о резную поручь кресла, о взъерошенную головизну ощерившегося костяного льва, сказал царь холодно, тускло, железистым голосом, от коего даже свычных бояр глубоко ознобило:
– От начала Московского государства не бывало такого бесчиния, какое учинил бывший патриарх Никон. Ради прихотей своих, чудачеств и неутишенной гордыни, пожравшей полностью его сердце, он самовольно оставил православную церковь и от патриаршества отрекся, никем не гоним. И сами видите, великий досточтимый собор, какие смуты вдруг учинились, какие мятежи заполыхали, и народ, кинувшись в гиль, принес много бед. Никон к тьме подтолкнул великую Русь и церковь обрек на вдовство. И, борясь с еретиками, сам впал в ересь… Вот и рассудите, допросите хорошенько, по какой нужде сотворил Никон немилосердное зло? Почему он отрекся от престола с клятвою и сошел с Москвы без законной причины?..
– Я не отрекался с клятвою. Все то наветы врагов… Но я ушел лишь от государева гнева. Благое по нужде не бывает, – прервал Никон государя. – Бог тебе судия. Я узнал на избрании своем, что будешь ты добр ко мне шесть лет, а потом буду я возненавидим и мучим.
– Но многие слышали, как ты отрекся с клятвою. Де, если буду патриарх, то анафема буду; де, я не ворачиваюсь назад, как пес на свою блевотину. И многие то слышали…
– Я этого не говаривал… Если послышалось кому. Вбили в голову, кому шибко того хотелось.
– Но и Питирим митрополит слышал, и Иоасаф архиепископ, архимандриты и игумены, и бояре многие, и служивые, что были тогда в церкви… Чего тебе втемяшилось, что ты крепко впал в лжу и клеветы? – донимал государь. – Вот и грамоты, писанные твоей рукою с пометою – «бывший патриарх»… Если ты запутался во лжах, то мы тебе отказываемся верить.
Глава
…И потащили Аввакума на неправедный Ананиин суд…
Настасья Марковна на шее повисла, улилась слезьми, будто чуяла, что уже не свидеться более. А у протопопа, как на грех, глаза лучились, в них счастливые зоревые искры не ко времени вспыхнули; жена белугою ревет, а он не мог сдержать улыбки, такой окаянный человек, прятал ее в закуржавевшие усы, воротил взгляд, чтобы не выказать радости. Эх, милый!.. Бабье-то сердце вещун, прислушайся к нему, чтобы не угодить, как заяц, в тенета; еще грозы не зародилось, еще Невея косу не отбила, чтобы рассечь смертную пуповинку, что вяжет грешную душу с временной землею, а женская грудь уж тоской обжата, как баклага железными обручами.
…А с чего радость? Да ехал-то Аввакум не к Пилату в судилище, а родному царю-батюшке на глаза. Знать, одумался, сердешный, погнал прочь подпазушных псов, затворил на Истре сатанинского выб… и сейчас вот, одумавшись, востребовал к себе протопопа за советом, как скорее вернуть сиротеющую церкву к Отцовым заповедям. Миленькой батюшко, светик ты мой, поди, затосковал по скорбному протопопу, рабичишке твоему, что неустанно рвет по тебе душу, молит у Бога нескончаемого счастия. Вразумили ангелы: долгая немилость ест душу, как головня хлебное зернушко…
«Мать, будет тебе реветь. Ну! – отстранял Аввакум супружницу, несильно отрывал пальцы от груди, твердые, зальделые, как прутья, хотел взглянуть со стороны на это родное, напухшее от слез, нащелканное морозом щекастое лицо, чтобы впитать дорогой образ, как святую икону. Уж сколько лет вместях – и ни разу не разлучались, словно одной шкурой обросли: все – как нитка с иголкой. – Ну, чего рассолодилась? По покойнику так не рыдают. Поди, хрену наелась?» – «Ой-ой-ой!» – только и смогла вскричать Настасья. «Будет! Не на смерть же… Михайлович позвал в науку. Я ль не люблю его?! Расчуял. Позвало сердце-то… Вестей скорых жди да в путь сряжайся, не мешкая. Москва зовет!..»
И с этими словами задрал Аввакум широкий ворот дорожного тулупа, повалился в сани, надернул на ноги оленью полсть и, больше не глядя из овчинного гнезда на родову свою и челядь, и на старую хозяйку, с коей простился еще за утренницей, скорее тронул лошадь. Долгое провожание – лишние слезы; Бог слезы любит да напрасной печали не терпит; от уныния и бесконечной тоски черви в груди заводятся.
До Москвы пасут Аввакума подьячий Алексей Иглин и трое стрельцов; подьячий молод, смешлив и речист, по-мезенски свычен к стужам и походам, голошеий, треух на затылке, с сивым от мороза чубом; приткнулся на заднюю грядку, кинул ноги на наклесток розвальней и затянул походную песнь. И от этой вольной песняки, от щедрого солнца, поманившего землю вешним теплом, и от той разливанной небесной сини, что неохватным пологом напустилась на Помезенье, сама разлука с семьею и долгий поход до престольной вдруг почудились забавным щедрым праздником, столь редким в нынешнем бываньи протопопа. Обоз, скрипя полозьями, тронулся из слободки; вдруг пищалица лайконула из крепостцы, колокола на звоннице ударили по-пасхальному весело, и это тоже показалось Аввакуму добрым знаком. Он все-таки не стерпел, оглянулся; Настасья, окруженная детьми, сдернув плат с головы, махала вслед; ее червчатый повойник горел, как живой костерок, шевелились надо лбом кустышки, будто языки пламени. Сиверик ударил в лицо, глаза застлало слезою, и размылись в студенистом тумане родные лица, грудастые избы вдоль угора, и заснеженные поречные поскотины, исчерканные санными путями.
И только тут понял Аввакум, что уж давно, знать, плачет, потому как намерзшие ресницы слиплись и в бороде нанизались белые жемчуга.
Но последняя лошадь, где ехали сыновья (Иван с Прокопием) и юрод, застряла на заулке у Ванюковых. Олисава задержала, прискочила со взвоза, от своего жила, с ребенком в охапке; долго стояла в затулье, схоронясь, караулила, чтоб без толпы попрощаться, проводить блаженного. Но как увидала, что лошади повернули на угор, то и не смогла более ждать.
«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня… Ой-ой… Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.