Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю…
– Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.
– Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях… Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю
– Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.
…Вот и помирились. И слава Богу… Но тут нечистый словно толкнул под руку.
– Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.
Юрод побледнел, вздел удивленный взор.
– Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица… Она нам титьку… Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу… В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса… А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте… И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня… Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..
Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы… А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.
…Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.
А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.
Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в
И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.
Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:
– Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый…
Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:
– Ежли не пес, дак и не нюхай…
И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.
Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель… «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о…»
И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.
«… Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется… Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое…
Да ну его всамделе, – махнула рукою Федосья Прокопьевна. – Лишь вспомню, так кисло в груди, будто жменю клюквы съела… Одна мне нынче забота: сына бы доростить без печали да в добрые руки сдать под женский пригляд. Снова с Ординым в посольство ушел: наглотается там новин, чужих словес и преданий. Из Польши-то кто ни ворачивался, дак словно опоены дурман-травою… Как с царицына Терема перевели в государеву службу, считай, и дома не бывал: из похода да в поход, батьковой идет тропою. Всем поглянулся при Дворе: сказывают, ангел растет. Де, кабы не мать-упрямица, так в золоте бы купался и с золота ел. А на что нам чужие посулы и вражьи дары, коли еретики с самим Господом наперекосяк? Там-то и спросится: с каких тарелок ел да из чьих рук? Только наше не ворошите да верните отнятое…»
Из прикроватной ореховой подголовашки достала лист печатный: куплен был на Спасском крестце сыну в день Ангела, хотела и в спаленку ему в печуре повесить, пусть о девушке доброй помышляет, но в последнюю минуту раздумала. И сейчас, вот уж в сотый раз читая рассуждения холостого человека о женитьбе, стала перебирать в памяти всех знакомых девушек, что на выданье, и как сваха, каждую хороводницу приметывала под стать сыну: урядлива ли, да доброчестна ли, да какова видом и норовом. А о родителях не шибко и думала: не с ними жить, а с молодой женой своим царством-государством.
И вздумала Федосья Прокопьевна узнать совета у отеченьки духовного насчет невесты. И, не откладывая дела в долгий ящик, пока пустозерский стрелец не съехал в Поморье, села за писемко в неведомый острожек на край света: «… Отче Аввакумушко, об одном нынче страдаю: где мне взять невесту для сына? Из добрые ли породы или из обышной? Которые породою полутче девицы, те похуже, а те лутче, которые породою хуже…»
Глава вторая