Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
…Уловляете, хитрованы? Меня-то не прикупите, как ни расставляйте мережи. Не едать щуке ерша с хвоста. Он-то, дьяконишко, еще и без уса, у него ветер в башке. Одно знаю верно: лишь раз преклонися, хотя бы и не по правде, и уж никогда не станет тебе веры ни здесь, ни Там, ибо печать вашу антихристову вовек не согнать с чела…
А за горем-то и радость нежданная тебя находит.
Только вахта стрелецкая побежала к трапезе, оставив лишь в сенях сторожу, как в оконце, нижней колодою стоящем возле земли, вгустую унизанной молодой крапивой, показались совиные, с прозеленью, близко посаженные пристальные глаза, мягкий очерк еще не затвердевшего лица с крутыми скулами и редкой светлой бороденкой… Ба, да это, однако, Иванейко, старший сын богоданный! Разыскал батьку у воинской спиры в куту…
Аввакум поспешил
– Сыночек, какими судьбами? Прошка-то где? Зачем без пути шляетесь? Батожья ишо не пробовали? Иль вам другого места нету, дурни? – суровился Аввакум, боясь за детей, а сам радый до полусмерти, и глаза вдруг застлало пеленою непрошеной слезы. Синица-то даве прилетела, знак дала: де, вестки жди. И вот, родименькие, у отцова затвора, как голубки слетелись.
…Эк, батько, совсем раскливился, хуже бабы стал.
– Как они тебя окорнали. Бога-то не боятся, – невольно воскликнул Иван, ужасаясь отцова вида, и сразу умолк, приникнул губами к заскорузлым отцовым пальцам с заусеницами застарелой грязи и отросшими ногтями. А внутри-то у Ивана все вопило: батюшко родимый! Не умолкай только, борши пуще… страмоти нас… каждое твое слово – что медовая жамка. На такое-то долгое время еще не разлучались. А тут как в воду спрятали, немилостивые.
За плечами Ивана проросло и Прошкино обличье, сухомясое, улыбчивое, разбежистые глаза во все лицо. Совсем дите еще, хоть и ус над губою. Ах, стервец, за старшим-то братом, как лосенок за мамкой; поди, и на плаху следом шагнет, не убоявшись… Огрузнув на брате, дурашливо пригнетая того к земле, Прокопий запричитывал ломающимся баском:
– Крепко они тебя боронят. Мы тут не однове пытались вестку дать, да везде псы цепные. Бродим, как мыши у сала: и страшно дюже, но притягливо…
…Ой, как много всего надо сказать. Какие-то жалостные, любовные слова рвутся из сердца, но сгорают на языке, не успев вырваться на свет. Ведь ждал детей, а они навестили, как молонья в небе. В сенях сторожа, в любую минуту прискочат на рысях, и в монастыре дозорит стрелецкая вахта, зрит с облома за каждым богомольником. Разве их всех прикупишь, чтобы молчали, отвели в сторону взгляд? Тут никаких денег не хватит. Одного лишь стражника и удалось уломать за большую цену, чтобы снес на волю вестку, писемко на Мезень к Настасье Марковне. Развел тайком сажи да лучинкой и накорябал на бумажном клочке.
Парни затихли у окна, жмутся, как воробьи, что-то высматривая в сумрачном затхлом затворе. А что в нем? клок соломы, да лавка у печуры, и крюк с саженной цепью, чтоб непокорника закодолить.
– Иван да Прокопей, дети мои! Помышляю о себе, что скоро удавят меня еретики. Попущено им гораздо, – торопливо шептал Аввакум, почасту озираясь на дверь. – Одного прошу и одно присоветую: не обленитесь к молитве, понуждайте себя всяко и ночью вставать, ибо без молитвы замрет в вас Христос, как скисает в болоте стоячая вода. Дети мои! Еще завет. Крепко стойте, не упадайте духом. Зима еретическая лишь приступила на двор, и долго стужаться вам, пока-то Господь приберет к себе и спросит: крепко ли стояли за Меня, не попустили ли в чем, хоть и в малом? Худо вам будет без меня, ой как худо. Но мати вашу блюдите, не бросайте беспризорну. Святая она, Настасья Марковна, а я дурак, грехами обременен, жизнь-то всю ей искастил-испо-га-нил… Детки вы мои, дет-ки-и…
На последних словах почти возрыдал Аввакум, порывисто отвернулся, пряча слезы и отчего-то вдруг стыдясь их; и тут на воле раздались крики: «Ловите их… вяжите воров крепче».
Ивана и Прокопия от окна будто ветром сдуло.
«Бать-ко-о, прощай!» – донеслось издалека. Игумен Парфений уже тащил злоумышленников на конюшенный двор за караул. Эх, не убереглися бедные соколики, угодили в иродовы тенета.
Ну, да то Господь долго попускает заблудшим, терпит окаянных, пока не опомнились. А коли не очнетесь, безумные, будут вам тамотки огненные полати!
Ведь невинных отроков залучили в юзы. Им-то за што страдать? Сын за отца не ответчик; отцовы грехи – отцовы вериги, ему до края смертного тартать их на горбу.
…Милостивцы, спустите мальчишек-то! На што они вам? Ой-ой.
Воротился полуголова Салов, сердитый, темный, волосы желтые, как
С Ильина дня дожди накатили. Караул вроде приослаб, из каморы стрельцов высадили. Но еще тошнее стало Аввакуму; ниоткуда весточки, из дому ни полслова, а в тюремке лишь мышам монастырским воля. Жируют, окаянные, перехватывают крохи. Совсем царь-государь осердился, втемяшилось в голову пустое, коли на Аввакума, верного, поклончивого друга своего, оскудал любовью. Нынче, поди, Данилко Жид, лекарь, ему за ближнего друга, клистиры ставит да кровь точит. Что с тобою, Михайлович, какая муха укусила в причинное место? Да что загадки сгадывать, из паутины, что развесилась в углах, вещего слова не добыть; то чаровников прелести – ворожить на паучьих мережах…
Сыро, меркло в келье, с воли ненастьем подуло; прикрыли ставенки; от печуры дух тяжелый, спертый, некуда ему деваться, с потолка каплет; в заход не пущают, черепушку к порогу сунули: на, испражняй ветхое, ворина!
Ну, да в Братском острожке сердитее было, когда в лютую зиму сидел на клоке соломы весь обран. Претерпевай, сердешный, и спасешься.
Другим днем после Симеона Столпника, как раз на мученика Мамонта, пришла к Григорию Салову на Угреши памятка: де, чтобы без проволочек выдать сидельца присланным людям, как прибудут они из Патриаршьего приказа для отправки расстриги в Боровскую тюрьму. И игумену Парфению послан был наказ в Пафнутьев монастырь, чтобы расстригу содержали «накрепко, с великим опасением, чтобы он с тюрьмы не ушел и дурнова никакова над собою не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему не пускать, а корму положить, как и прочим колодникам».
Расстрига в неведении и помирать тут намерился, дождавшись последнего дня, а за его спиною уже телегу в дорогу готовили и лошадей холили. Нет, не дадут тебе спокою, христовенький, до самого забвения!
Но и верные тоже не позабывали батьку своего.
Только утренницу отчел, вдруг крюк упал, дверь отпахнулась. Деньги любые запоры отворяют.
На пороге тетка, плат суконный шалашиком по-над бровями, домотканый шушунишко по щиколотки, в руке – ключка подпиральная; ну, дворовую нищенку привезли за Христовым подаянием. Ей бы еще зобеньку берестяную через плечо. Явилась нищебродка, будто сама собою, вроде и стражи-то нет в сенях; вошла с улицы, как к себе домой, плотно прикрыла дверь. Пошарила глазами божницу, куда бы окститься, да, знать, тюремные стены плохо подходят для икон, нет на них ни тябла, ни печуры, ни другой какой деревянной спички иль железного шкворня, чтобы прицепить образок; по свету плохо видно, вот и щурилась растерянно гостья, озирая углы. Аввакум же затаился в простенке за печью, как мышь, ничем не выказывая своего присутствия. Тетка и тетка… Может, то приказной крючок в служивом платье: сослепу-то и чего не привидится? Посиди-ка в застенке, христовенький, еще и не то причудится болезному. Гостья порылась в копгуле, достала толстую свечу, запалила. И все молчком. Аввакум сидел недвижно, словно бы паралик его разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются…
Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла… Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни… Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.