Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Истра упруго проливалась, всклень налитая вешницей, насады, притянутые пеньковыми канатами, вихляли кормою, как уросливые калмыцкие кобылицы. Скрипели сходни, подгуживали волынки, в лад носильщикам бил вощагой юный тонкий монашек, зажав меж колен барабан. И дьяк вдруг позавидовал Никону, когда взгляды их однажды скрестились. Башмаков почувствовал, как бы со стороны озирая себя, что именно у него, царева спосыланного, холодный, окаменелый взгляд; испугавшись своей чужины, дьяк поспешил оттеплить водянистые глаза, нагнал на синюшные болезненные губы талую улыбку.
У Никона же было заветренное, жаркое лицо с мелкими горошинами пота, и по западинам впалых морщиноватых щек разлился кирпичный румянец, и черные глаза тоже разбавило чем-то влажным, розовым, молодым. Вот в опале вроде бы человек, сам
Там, в Москве, по приказам и службам, в дворцовых сенях и на Спальном крыльце, они меж собою охотно прижаливали патриарха, и мало кто нудел на него, позабывши прежние клеветы: и у себя в хоромах иль гостюясь, за кубком стоялого меда перетирая Никону кости, они внезапно опомнивались, замолкали и неожиданно прилюбливали беглеца, с недоумением оборачиваясь на прежние лета, когда Никон своей непомерной заносчивостью, нетерпимым голосом и грубыми повадками постоянно раздражал их, возомнив из себя великого государя. И теперь в тех днях служивые вдруг отыскали особый надежный смысл, и сугреву, и спокой. Гос-по-ди!.. Осиротели… Отца не стало нынче, отца, и то, что Москва оказалась без батьки, без отеческого строгого призора, повергало многих православных в уныние. Да и как забыть теперь тот день, когда уходил Никон с престола: толпа богомольников, залившая Соборную площадь, согласно повалилась ниц, лежала у ног патриарха, а он, возвышаясь средь чад своих, слыша слезы и моления их, однако, отошел прочь с Москвы, как когда-то апостол Павел покинул Милет…
Служивые видели, как по-прежнему тоскует царь, и это печалование, постоянные примолвки государя, де, нет ли вестей с Истры, передавались и приказным. С этим чувством тайного раскаянья попадал дьяк к патриарху, чтобы поднести от государя жалованье: вино церковное, муку пшеничную, мед и рыбу-белугу, а нашел в пустыни безунывного монаха, с охотою вросшего в заделье, как дубовый выскеть. И в кипящем муравлище Никон отчетливо виделся отовсюду, как бы обособленный в людской толчее: он выделялся своею статью, дородностью, горделивым выносом лохматой, растеребленной ветром головы, едва принакрытой грязной еломкой. Ах, чудо-великан! ну как тут не молиться на него! Сердце Дементия задрожало.
За спиною лошадь нетерпеливо вскинула голову, звякнули, пролились железные кольца повода. Пора ехать. Дьяк, неожиданно робея, приблизился к патриарху, попросил благословения, неловко встал на колени, сдирая с лысеющей зябкой головы лисий треух. Гроза приказа, пред кем заискивали дворцовые служки, вдруг собрался плакать, прикусил нижнюю губу. «Ну, будет тебе, будет. Подымися, Дементий, – прочувствованно сказал Никон, приобнял дьяка за плечи, неожиданно легонького, сухого, вроде бы шуба на белках облекала не человечью плоть, но полую, звенящую тростинку, поднял, поставил на ноги. – Скажи царю-батюшке, де, люблю и милую, и Марью Ильинишну, голубушку, такоже люблю, и детишек ихних, и сестрениц. Всех люблю и ежедень молюся за них. И благословение вчера спосылано. Ну, с Богом. Трогай!»
Подскочил подьячий, помог взобраться дьяку на лошадь. Башмаков долго нашаривал походное стремя, понурившись, низко сронив голову, словно бы неудержимая невидимая сила приневоливала остаться.
«Погоди-тка, Дементий, провожу. Как-никак гость дорогой, всамоделишный, не десятая вода с киселя!» – добавил Никон скороговоркой, неожиданно веселой, но и тревожной. Он сбежал к реке, ополоснул сапожишки, плеснул в лицо, утерся еломкой и скоро, оскальзываясь на глинистых покатях, с одышкою поднялся в гору. Дьяк понюгнул лошадь, следом тронулись пятеро стрельцов и подьячий; патриарх, не чинясь, взялся за повод, размашисто пошел возле. Попадали мимо в монастырь работные, и всяк низко кланялся, потупив взор, еще издали сдирая с головы колпак; тянулись разбитой дорогой телеги, тяжело груженные кладью, и возницы, завидев патриарха, спешили своротить, притормаживали возы. Ни панагии на широкой груди Никона, ни архирейского посоха, ни драгоценной митры, венчающей святителя, ни златоблещущих риз, ни
Никон, как лесовой зверь, почуял опасливый, нехороший взгляд и быстро, по-волчьи оглянулся, вроде бы не поворотив шеи, и вдруг властно, с какой-то суровой переменою в голосе велел поручить лошадь стрельцу.
Они сошли с торной дороги в мелколесье, на хлюпающую мшистой водяниной тропу, спустились в лощину; снег уже слинял, и сквозь травяную ветошь проклюнули зазывные желтые первоцветы. «Крин измены, но мы рады ему, – с намеком сказал Никон и растоптал солнечный венчик из остроперых лепестков. Он с видимым отвращением вдавил цветок в жидкую дерновину и как-то странно перекинулся в разговоре: – С поляками замирились?»
«Нет… Под Конотопом проиграли. Ждем пана Выговского под Москвою», – ответил дьяк. Патриарх до черевной тоски уже томил его.
«Святая кровь христианская из-за пустяков проливается…»
Дьяк с торопливым испугом, словно бы чуял за кустами наустителей и подговорщиков, взметнул взгляд, стараясь прочитать мысли патриарха, но тот уже двинулся тропинкою вперед, размашисто, валко, и костяные четки, свисающие из горсти, хлестались о замаранный подол рясы.
«Как жеребец… Гордоус, надменный мужик. На нем бы лес возить, – пронеслось в голове, и дьяк противу желания с ненавистью воззрился в спину патриарха. Дьяк был мал, неказист и сух, и вот эта качающаяся спина, этот рогожный куль с солью, этот чувал, обтянутый рясою, казалось, заслонял весь мир, мешал идти. Дьяк жалконько суетился, с перебежкою норовил подравняться к Никону, но все не угадывал шаг, а отставая, соступал в корытце набитой тропы. Так семеня, он и передавал вести:
«Беда одна не ходит. Вот и в Москве шалят. Развелось шишиг с ножиками, и Бога не чтят. Жизнь человечья ломаного гроша не стоит. Худо стало без тебя, Никон. И царь за тебя боится… Просит съехать в безопасное место… Есть крепкий монастырь Макария Калязинского».
«Залучить меня хотите? Не проси, и не поеду, – отрезал Никон. – Лучше мне быть в Зачатьевском монастыре в тюрьме… Я ли вас, неслушников, намедни не упреждал, еще как на Москве сидел: скоро быть беде. Так и случилось. А вы на меня роптали, будто я Выговского чествовал. Но ведь при мне никакой неправды от него не было, а теперь он отошел от великого государя неведомо почему. И ты, Башмаков, приклепывал на меня, знаю; де, что я в государевы дела лезу, топорки строю да войско лажу; де, не монашье то дело. Все! Развязал вам руки. Радейте, стройте, ладьте, залучайте врагов во друзья, поманывайте гостинцем. Бог в помощь! А я молиться за вас стану…»
Никон швырял слова за спину, как каменья, не заботясь, слушают ли его, и не таясь чужих ушей. Вода-снежница прыскала из-под подочв на подол рясы. В плотной тишине пестрый дятел тряс червчатой гузкой, монотонно долбил сушину. С ближнего болотного прыска с шумом снялось гнездо чирят. Дьяк вздрогнул, разом вспотел, содрал лисий треух. Вспыхнул на последние слова. Остановился, осердясь, крикнул вослед уходящему Никону:
«Я на тебя не приклепывал, святитель! Напраслину молвишь!..
«Не кричи, не глухой! Чего расщеперился, как глухарь на кочке! – окоротил Никон, дожидаясь дьяка. – Не говорил так, но думал. Не бойся слова сказанного, но умысленного. Знаю вас, чертово семя. Все из одной черниленки. Все с ножиками за голенищем. Ладно, ладно, не дуйся, проехали. Поди сюда. Я чего хотел сказать! С людьми ладить надо. Вы все „дай“ да „подай“, а никто не скажет „на“. Мне нынче стоит лишь пару строчек написать Выговскому, и он будет по-прежнему служить великому государю и меня послушает. И прежде во всем добро меня слушивал, только надобно полячишек держать умеючи. Они люди рассыпчатые, оттого и с православия скинулись. Чуть зазевался – меж пальцев протекут, и не ухватишь. Но верное слово слышат и души православной дрожат, еретники… От Бога отстали и к сатане не прилепились, растеклись дижинью. Поперек батьки в пекло бегут…»