Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– С квасу да репы захрясла ты. Я ей про Фому, а она про Ерему. Тебе, вижу, не втолкуешь. Как слепому Евангелье не честь. Совсем съели тебя белевские старицы…
– Нет, сестрица, не белевские старицы съели меня, но Спаситель поглотил целиком, как кит Иону. И ежли и дышу пока, то Его Духом, Его Мочью… А что про сына ты молвила, так, девонька моя, люблю его не меньше вашего. Больше жизни своей люблю. Как-никак мати ему буду. И ночами-то встаю, молюся за него, прошу у Господа, чтобы дал заступы. – Федосья споткнулась, испытующе вгляделась в молочной белизны сорочье лицо свойки с рыжеватыми тонкими волосами, плотно забранными под фиолетовый сборник, в мелкую россыпь веснушек на выпуклом лбу. Что-то от кукушицы нашла в Анне Михайловне. Вот
– Вот и поступися собою, коли так. За-ради сына. И в том нету никакого худа.
– Себя-то я не чту. Хоть ныне в гроб. Но душу не запродам. Нет-нет, – испуганно встрепенулась Федосья Прокопьевна и порывисто осенила себя крестным знамением. – Не хощу, не хощу, щадя сына своего, от благочестия отступить и себя погубить. Христа я люблю более сына… Вы-то ехидны злокозненны. Вижу ваш тайный умысел, уловляете в силки и мережи, яко щука ерша. Да не знаете, с какого конца подступиться. Вот и бродите, шастаете кругом да около, в день да в ночь. Сестричка-а… Тебя же царь подослал? Ну, он-то погиб, еще живучи на земле, ему уже не спастися. А ты-то почто по чужой подсказке, как рабыня, коротишь путь себе, закрываешь дверцу в жизнь вечную? Как на том-то свете ответ держать станешь? И стыд не долит, и совесть не мучает, матушка?
– Вбила ты себе в голову, Федосья, от белевских стариц и шатуна Аввакума. Темного напилась, в темное оделась и вкруг себя ничего не зришь.
– Не в поводыри ли ко мне метишь? У меня гобины много, есть чем расплатиться, – мягко, но укорливо рассмеялась Федосья Прокопьевна. И сказано было намеком. – И меня с собою в ямку. Как хорошо. Аще слепой слепых сведет… Хотите сыном перенять с Христова пути. Так страшное тебе скажу, а ты передай во Дворе. Хоть сведите моего сына разлюбезного, разъединственного на Пожар на плаху и сымите голову прочь, а после киньте на Болоте псам на растерзание, но я не отступлю от православной веры. Не предам Христа ради тленных утех сих. И неуж не видите, что раз предавшим уже нет веры? И все наперекосяк. Это как из-под родительского дома окладной камень вынуть. На чем стоять-то хотите, путаники?
– Чумовая… Все скружилось в твоей голове… Бедный мальчик… Бедный Иван, слышал бы ты материны безумные речи, – наконец не сдержалась гостья. – Прав, однако, Павел Крутицкий: у тебя ныне каждое слово – змеиный укус. Ничего впросте. Встала на путь погибели, да и регочешь, дурка…
Анна Михайловна, озлоблясь, нарочито больно вкогтилась в Федосьину душу, чтобы вывести бояроню на гнев и хоть этим усладиться за напрасно потраченное время и силы. Но Федосья Прокопьевна и на эти бранчливые слова не полыхнула, по обыкновению, но повернулась к образу Спаса и, часто крестясь, стала перечитывать нараспев:
– Насылайте, насылайте, ничтожные, на меня воинскую спиру, всех придворных псов натравливайте на мою грешную плоть, выгрызайте жилы, палите костры по мои скверные мяса… Не убоюся ваших мук и радостно воспою: к Тебе торжественно спешу, Сын Божий…
Анна Михайловна не видела, покидая хоромы в темном уме, как за бельевым шафом колыхнулась цветная тяжелая запона, закрывающая дверцу в чулан. Старица Меланья по случаю подслушала котору меж свойками, мысленно подначивая хозяйку, чтобы богопечальница вконец одолела в себе горделивую бояроню и ветхого человека. Ишь вот, как бесенята, насланные в дом по сговору, отчаянно схватились бороться с Христовой душой, всяко улещают да потчуют карами, чтобы залучить в полон. Стой, преблагая Федосья, укрепись за чистоту свою с единой надеждою на Искупителя, ибо крест его огнепальный будет куда посильнее любого сатанинского меча…
В темном чуланчике, пока пережидала спор, старица не раз потихоньку всплакнула, подолом костыча с испугом унимая чих и мокроту. Ей ли, чернице, вмешиваться в мирские дела столь знатных особ. Их каждое недовольное слово может обернуться тяжкой грозою. Де, кем подослана, наушница? чью волю, лазутчица, вершишь?
– Матушка, все небесные ангелы нынче дивовались тобою. Ты самому царю жерновом тяжким пала в ноги. Не знает, как и отпехнуть, – прошептала старица в спину Федосье. Хозяйка вроде и не очнулась, не вздрогнула от внезапных слов; она жарко молилась, прожигая душу долгими тайными воплями, и лишь прерывистые глубокие вздохи выдавали исступительную сокровенную молитву. – Ты крепись, стой на своем. Прежде они исподовольки грызли тебя, как мыши сухарь. А теперь примутся заедать, яко жадные скимены.
Плечи Федосьи Прокопьевны вздрогнули вдруг и часто затряслись. Бояроня заплакала беззвучно, обирая мелкие слезы рукавом шелковой голубой котыги, как малое дитя:
– Вдову-то всяк пообидит… Насели и давай пестом по голове… Знают, некому заступить. Чего плохого им сделала, скажи? Ну чем до их заступила, что так загрозились? И жить не давают, и помереть не велят.
– Поплачь, поплачь, милая. Слезы тишат… И в пустыне жаркой от слез благоверных виноград зацвел… Я-то человек убогонький, жалкий, не моего ума тут дело. У меня в головенке-то мох. Но я дивуюсь, до чего же ты, матушка, крепка… Поплачь, бояроня, слезы всю душевную хворь выжигают. Слезы – как чистое пламя в печи… Приступили до тебя окаянные, как жидове до Христа. Ибо боятся тебя.
– Они и черта-то не боятся…
– Не томи себя, не гнети. Бог не выдаст, свинья не съест. Поди, образумятся еще.
– Грустно мне. Как змею на груди пригрела. Ведь сестреница, а хуже любого лутера.
– Не упадай в немочь и печаль. Помни: и расточатся врази его…
Старица улещивала, утишивала Федосью Прокопьевну, подыскивала слов ободрительных, чтобы на всем дому не отозвались хозяйкины сердечные муки, не перекинулись на челядинников. Сама-то стой на своем, как заповедано, но закоим ближних-то сталкивать с мирной стези да раздувать бурю? Мелания почасту птичьей крохотной лапкой притрагивалась до плеч и спины боярони, как бы сымая с нее тягости, обирая в пясть запуки, призеры и наговоры, и стряхивала их в сторону. Едва слышимы эти прикосновения, но сердцу отчего-то легче, и ком в гортани, горький от обиды, потиху иссякнул. Бояроня оглянулась, в последний раз вытерев слезы, увидела блеклое, постное личико с плоскими щеками, серенькие, опушенные мелкой ресничкой глаза, и столько в них увидела вдруг радения по себе, жалости и родительской заботы, что невольно искренне приклонилась лицом к впалой груди монашены, как верная дочь. Елеем пахло от старицы, свечами, лампадным маслом, и ничем худым не отзывалось от плоти; дыхание черницы было чистым, каким-то сладким. Подумалось: и я экая же стану…
– Ой, мати ты моя… воистину мати… Постричься хочу. Поди, Мелания, поклонись от меня отцу Досифею. Скажи, постричься хочу. Пусть придет.
– Чадо мое, чадо. Погодь маленько. Не трепещи, как рыбка. Богом коли уловлена, из его мережки не выпадешь… А как тогда сынок? как с вотчинами? Ведь вконец царя озлишь.
– Ну-ну! – грозно, позабывшись, оборвала Федосья.
– Вот видишь? Никуда еще не поспела, а уж срядилась, – мягко укорила старица.
– Не поспела? Да во мне уже все ссохлось…
– В морошке груделой тоже много спеси. Сама по себе вопит на всю округу: вот, де, сколь скусна я да красива. Но в воде-то ее не мочат и не хранят в зимусь. Не долговека… Поспеешь, Федосья Прокопьевна, в свой черед, так я тебя кликну.
– И долго ждать?
– В свой час, дочи. И Спасителю нашему в свой срок глас был. Ты же знаешь: много званых, да мало избранных.
– Не любишь ты меня, Меланья. Вижу, не любишь, – упрекнула Федосья, но уже по-иному, отмякше, впросте, и старица, услышав в бояроне перемену, засмеялась довольно. Как бы родник-студенец гремучий пролился меж камней. И сразу алые цветы и травы, писанные по стенам и потолку, зацвели особенно ярко, и райские птицы распустили султаны хвостов.