Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.
И тут она не чинилась,
«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон...»
«Троица... То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.
«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут...»
«Мало били тебя плетью, дурак...»
«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает...»
«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там... Он всюду и везде!»
«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет... Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную...»
«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе...»
«Безумный... Мало тебя убить. Ты же Бога четверишь», – прошептал протопоп и, не попрощавшись с бояроней, ушел в избу.
«Беса отрыжка. Хуже бешаного. Тот хоть веру не исказит, блуждая у дьявола впотемни», – бормотал Аввакум, усаживаясь в моленной за Четьи. И не ведал священнец, что этот блаженный прочел его тайные еретические мысли, настолько глубоко упрятанные, насколько пугался Аввакум признаться в них. Ведь за эти кощуны и отлучить мало.
Глава вторая
ИЗ ХРОНИКИ: «... Патриархи константинопольский и иерусалимский отказались прибыть в Москву и не послали своих экзархов на суд над Никоном. Иеродиакон Мелетий прибыл в Египет и уговорил александрийского патриарха Паисия явиться в престольную. Макарий Антиохийский был в то время в Грузии, собирал милостыни, и царский спосыланный привлек и его.
21 июня 1666 года патриархи вошли в Астрахань и были пышно встречены архиепископом Иосифом и воеводою князем Яковом Никитичем Одоевским. Решено было, однако, до приезда в Москву им ничего не говорить в пути о истинном деле, и особенно заботились приставы Борис Пазухин и Лука Изъединов, чтобы до патриархов не дошли какие-нибудь письма и сообщения от Никона. Иосифу от государя была послана памятка: «И будут они, патриархи, тебя спрашивать, для каких дел указано им быть, и ты б им говорил, что Астрахань от Москвы удалена и про то не ведаешь».
Второго ноября патриархи вошли в Москву и у Покровских ворот, на Земляном валу, на лобном месте Красной площади и в Кремле у Успенского собора им были устроены торжественные молебны.
И не ведал государь, и русские
И пришел день, когда приехал звать Никона на великий собор псковский архиепископ Арсений. На первый раз Никон отказался: де, пусть государь сначала освободит невинно заточенного в тюрьму келейного служку Иоанна Шушеру, без него и близкий путь не мил; а тут неведомо, возвернусь ли жив в обитель свою. Уезжая, государевы послы захватили с собою старца Леонида, бывшего духовного отца патриарха, что многие годы жил при скотиньем дворе, закованный в юзы. Только намедни был у него Никон; бродил старец едва, длинным скребком убирал назем из-под коров, с муками волочил за собою тяжелую цепь: правая нога, когда-то перебитая Никоном в голени, срослась дугою, и несчастный монах сильно хромал. Долго наблюдал патриарх в слюдяную шибку вратарской от сторожевого келейника и против воли своей жалел ослушника, что вот не хочет исправиться грешник, но сам добровольно торит себе тропу во ад.
Приблизился, прихватив стоящие в углу навозные вилы, и, будто извечный трудяга-скотник из рядовой монашеской братии, стал споро выметывать коровье лайно из хлевища. Ратовище вил казалось игрушечным в лопатистых ладонях владыки. Смахнув пот, распрямился передохнуть. Старец Леонид стоял, криво опершись на скребок, и чужо, ехидно улыбался длинным, каким-то лягушачьим ртом. И за эту ухмылку готов был Никон снова возненавидеть ослушника. С трудом перемог он нахлынувшую злобу.
«И не надоело тебе из-под коров огребать?.. Отец Леонид, зря упорствуешь, зря держишь душу на меня, – нарушил молчание Никон и в который уже раз пошел на мировую. – Обо мне пекся, несчастный, а себя потерял. Где послушание твое? Хоть бы и до смерти убивал я тебя, а ты шепчи лишь: „Прости, владыко...“ Повинись, поклонись отцу отцев, злопамятник, пади в ноги; только и молви: де, виноват, твое блаженство, по охулке и глупости положил на тебя, патриарх, ложные вины, напрасно оклепал, возгордясь, и многажды в том себя исказнил за пакость... Ну! – повысил голос Никон. – Прелюбы творил? – творил; пакостливые грамотки рассылал? – рассылал; ябеды на меня по Москве разносил? – разносил. Но теперь-то, живучи подле, едши один хлеб и пияши одну воду из святого колодца, и поклоняясь тем же древним образам, и неуж не восплакал от гордыни своей?.. Повинись, идол!»
Старец Леонид закаменел, но угрюмая усмешка не покидала мучнисто-серого, истомленного лица; уж кой год не видел страдалец белого света, живучи постоянно во хлевище среди скотины.
«А... Припекло! Да ты не чинись, Никон, – проскрипел рассохшимся голосом монах и даже голову попытался вскинуть уросливо, гордовато, чтобы выказать презрение, но тощая слабосильная шея уже не давала воскрыляться душе, и невольно старец ронял слова в унавоженный склизкий пол и видел лишь уляпанные заскорузлые ступни из бычьей шкуры и захвостанный грязью, истрепанный подол чернецкой поддевки. – Ты лучше мне и вторую ногу порушь. Пока случай есть... Недолго осталось тебе гулять по нашим ребрам. И по твою душу из святых земель съехались судьи. Как ты пас люто овец своих бессловесных, так и тебя отныне станут пасти... Ужо поплачешь, окаянный!» – воскликнул монах, и в разбежистых водянистых глазах его вспыхнула угроза.
«Чертям подпятник, ой-ой, – покачал головою Никон. – Я тебя за вихор из ада тащу, а ты упираешься. Я тебе пути спасения дарую, несчастный. Кому грозишь-то?! Я-то пасу, как подобает патриарху, по правилам святых апостол... Я не погрешил истины, когда брался за бич, чтобы изгнать из церкви прелюбы творящих... Притворщик! Ты мне отцом духовным назывался, я тебе тайны поверял. Не мне бы тебя кротости учить. Иль забыл, ловыга, монаший обет?..»
«Может, и дал я волю гордыне, Никон, но зато про совесть не позабывал. И царю не грозился. Я еще имею сердце человечье, а ты потерял», – старец Леонид отвернулся и поковылял в свою келейку при скотиньем дворе. Монах жил местью, она скрашивала ему одинокое затворническое быванье и трудное послушание.