Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
...И вот прибыли послы от государя и отвезли старца Леонида в Москву на вселенский суд. Надо думать, какой только грязи не выльет озлобленный человек на гонимого патриарха; настало время поквитаться за муки и осчастливить саднящее сердце...
И вторично прислали вселенские патриархи послом Варлаама Палицына с повелением явиться Никону на собор второго декабря во втором иль третьем часу ночи, и чтобы остановился он на Архангельском подворье в Кремле у Никольских ворот.
И понял опальный, что ждет его неминучее худо, и все заботы о православной церкви, коими жил он последние двадцать лет, скоро прикончатся. Восемь лет воздвигал он Новый Иерусалим, сокровенный православный дом Исусу Христу, да, видно, придется достраивать его другим.
Обычно питался патриарх
Перед отъездом Никон исповедался, соборовался и причастился, «аки бы к смерти готовяся», в последний раз посетил церковь Иоанна Предтечи под Голгофою и показал архимандриту Воскресенского монастыря место своего погребения...
Глава третья
Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И съехать уж подумывал с постоя, в котором черти свили гнездо.
Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры... Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову... Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная... Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.
Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.
«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом... Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».
От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.
«Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях... Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само
С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна... Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись... Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь... Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает...»
Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля дрожит. Крепко царь возлюбил псов подпазушных, кто с тарелок лижет... Но мне-то куда? У меня душа не принимает чужих подач, коли они скверною испогажены!»
«... Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»
Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.
И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе...»
После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать... А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу...
Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят...