Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный,
И когда, казалось, вовсе источились силы у протопопа, и весь изнемог он жилистым телом, Иван Семенович наконец-то дал команду, и оба карбаса стали быстро сбегаться, собирая поплавь в кошулю, в кипящий котел. Аввакум и про усталь тут забыл, очарованно глядя на реку, и душа его готовно отозвалась для житейской радости, наполнилась кротостью тихо сгорающего дня. Тетива поплави напружинилась, зазвенела от скрытой ярости и бешенины, что изливалась сейчас под мутно-глинистым слоем прибылой воды, похожей на недовыкислое пиво; надо думать, как бесновались сейчас рыбы, порою веретенами выстреливающие в небо, с какой тоскою и обреченностью совались в ячею, чтобы пробиться на волю, к своим родовам, и бессило зависали в сетном полотне, ульнув хрящеватыми крюками носов.
Аввакум косо откинулся к мокрой нашве, отпустил наводяневшие, словно бы чугунные греби и отдался тому покою, что царил по-над рекою. Мужики выхватывали из поплави скользких, пружинисто-гнучих семог, похожих на серебряные слитки, и, едва выворотив в карбас, тут же ухали по костяному черному черепу колотушкой, разбрызгивая по затоптанному телдосу яркую кровь и мезгу. Сгустки алой печенки уляпали и бродни Аввакума. Азарт вдруг делся куда-то, и протопопу стало не по себе, словно бы это для него собирали руду в общую скляницу, чтобы и он поучаствовал в странной сатанинской трапезе. И он – подневольный, и из него по капле выдавливают силу и сладость жизни...
Уже завечерело; вода скоро повернула на убыль, покатилась к морю; рыбаки, радые улову, усердно затабанили в берег. Семгу сволокли к костру и стали спешно шкерить, пока совсем не стемнилось; юрод споро орудовал ножом, весь облепленный серебристой клецкой, сдаивал икру в палагушку, чавкал босыми ступнями по жирным рыбьим черевам; кабат по самую грудь был орошен быстро грязнеющей кровью. Семги лежали на траве рядами, уже тусклые, какие-то деревянные, словно покойники; по ним скользили костровые отсветы от поварни, где над ушным котлом хлопотали бабы. Олисава, странно забывшись, вскинув лицо в небо и считывая там неожиданную весть, обхватила бережно ладонями напухший живот, туго обтянутый зипунишком, словно бы близкая рыбья кровь позывала исторгнуть из утробы залежавшийся плод... «Эво, обрюхатилась, сучка, а не вем, от кого; сказывала, смеясь: де, ветром надуло...
Бога-то как нынь не боятся», – туманно подумал Аввакум, домогаясь мысли, во весь день ускользающей от него. Старик-сосед пластал на столешне семгу; взрезав по хребтине, развалил наполы сочную, полыхающую заревом мякоть, пронизанную янтарными волотями жира. И вдруг Аввакуму открылось и стало все ясно... Ведь прав Феодорушко, прав юрод. Раскрыл мне Господь бессмысленные очи. И за что я казнил его с упорством, наступая на пяты? Ежели Бог-от единосущен и трое в одном, как хлопочут про то жиды, так сейчас на столешне самого Исуса Христа пластают ножом, выимывая из него и печень, и сердце, и кровь источая на землю! Мало было ему страданий крестных, так мы еще обручили на земле с вечными муками? Валим ли дерево, шкераем ли зверя иль ворочаем землю... Прочь, прочь, навадники, с безумными ересями. Боже, прости и помилуй. Это же плоть Христова, и мы по самому сердцу ножом?.. Ой-ой...
Юрод, вроде бы не уставший от долгих трудов, сосредоточенно соскабливал щепиною с вретища брызги
– Прав ты, Феодорушко. Зря на тебя полыхал. Прости меня, брюзгу, за давешнее...
Юрод понятливо осклабился, ощерил беззубую черную ямку рта, жидко прикрытую бороденкой, положил студливую ладонь на руку протопопа, слегка прищипнул за узловатый указательный палец, словно бы приотнял у Аввакума чуточку воли за его поперечливость.
– Ведь Спас наш миленький живым сходил во ад и в цельной нетленной плоти живым вознесся к Богу Отцу. Ну как живому разделиться на многие части, чтобы остаться в натуре, растечься по матери-земле и облечься в чужую шкуру, улучить какое-то место в утробе Творца? Это ж все басни еретические, верно? Они ж сами по себе...
– Батько... Аввакумище! Ты любую женочонку спроси на слободе, и она тебе не соврет. Сидят наши Учители рядышком на четырех стулцах за столом, и когда пора придет, то и потрапезуют, и винишка изопьют, и хлебца откушают, вот как мы сейчас, и погуляют по саду виноградному, – ласково растягивая слова, сказал юрод. – И не казнися, друг, что лукавил прежде, поддался жидовской ереси. Не то бы страшно, что сплоховал, а что не повинился бы. Творец содеял все окрест, а Спаситель присматривает любовными очами. И ангелы его, слуги небесные, дозирают за нами, чтобы не нарушилось что меж нас, не испроточилось, не пало в протори; чтобы мы, скверные, стойно исправляли заповеданную веру и берегли ее в Христовом свете, дожидаясь суда... Вот спишь ты, почиваешь, а над тобою у лавки, помахивая лебяжьими крылами у лица, бережет святый ангел Помаил... Упал ли в печаль – и утешную руку подаст Анафаил. Вот сейчас мы в трудах дорожных прозябаем ради живота грешного и насущной требы, но и тут пасет нас ангел Рафаил. Как птице-орлану видна с небес всякая малая тварь на земле, так и от Христова присмотра не ускользнет и малое наше предательство... Так веруешь ли ты в истинного Христа иль, как ворух, воруешь лишь остатки блюд с его стола, почитая объедки за сам пир?
– Верую... верую... Я-то из волчьего капкана ногу едва выдрал. А как другие, что на Москве возле Никитки-колдуна отираются ежедень? Несчастные, какое слово им послать, чтобы образумить и остановить... Вьются, вьются бесы... Шептуны, кобыльники и ископытники, они не только «Символ Веры» избродили бесьими копытцами, но и душу-то нашу грешную испротыкали. Уж и живем-то по-собачьи, позабыв отцовы навычаи, и вот-вот лаять обучимся, как фрыги с Кукуя...
Аввакум приобнял юрода за плечо и затих, уловляя поддержки с помраченных небес, прошитых в закатной стороне золотыми нитями: это ангел Рафаил чинил свой бредень, чтобы не растерять праведные души. И тут с неба ли, с реки ли, с тундряной ли холмушки, где гнездилась зловещая птица-неясыть, просочилось кротко: «Ядайте хлебы-ти, плоть мою, да испивайте вина-то, кровь мою...»
И не расслышал протопоп гласа, занятый собою, попадая взглядом по небесным облачным кручам к последнему пятонышку света, где, подернутый сиреневым туманцем, вдруг вынырнул грошик луны; словно по сыпучему бархану спешил Аввакум вверх к ласковой иордани, откуда начинался завещанный путик ко Христу, а ноги, оседая в зыбуне, отскальзывали назад меж струистых песчаных ручьев, все дальше от желанного престола. Вот оно... небесная твердь лишь для истинных и неколебимых.
...Тут от огнища позвали снедать; в костер подбросили сушняку, и пламя взнялось в ночь жарким золотым столбом. В большую деревянную мису была налита уха; она подернулась желтоватою обманчивой пленкой, и редкий осенний комар, зависнув над блюдом, падал в хлебово, сокрушенный потаенным жаром. «Отче наш, Иже еси на небессх!..» Обжигаясь, дуя на уху, неспешно ели, ублажали черева запашистой семужьей щербою. На бересте лежала лобастая рыбья голова, присыпанная крупной солью, и жалостливо наблюдала за трапезой.