Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Февраля десятого дня 1655 года Алексей Михайлович переехал с семьею в Москву, чтобы приложиться в Успенском соборе к мощам святого Петра-чудотворца; бояр и всех горожан обвеселить от печали и кручины, в кою глубоко пала престольная; семью обустроить во Дворце, наладить чин и сряд, подновить сени, повалуши, мыльни и каменные переходы, заново опушить сукном окна и двери, сквозь кои струился смрадный ненасытный дух огневицы; и опочивальню оживить, да в мирной тихости и любви затеять в чреве Марьюшки то желанное дитятко, кому бы с охотою передать свое место.
И всяк христовенький решил еще задолго от Москвы встретить государя, облачась в лучшее цветное платье, прожаренное от холеры, и каждая церквица, имеющая медное петье и сохранившая служку, целый день раскачивала колокола.
...Искрящийся игольчатый снег с легкой струистой поземкою, будто беленые холсты скатывают в трубы с равнин в лощины и распадки; песцовыми хвостами поносуха свивается вокруг расписных катанок, забиваясь в укромины под подолы и бодря плоть; сугробы уже по-весеннему бусеют в отрогах, и сквозь рыхлую покать бездонных забоев пробивает ранняя лимонная желтизна; щемит взор белизна венчальных покровов, в кои облачилась невеста-Русь, сокрыв шелуху грязи, скорби; близкая восторженная слеза копится во взоре от напряжения, с каким вглядывались посадские за мреющую излуку в иссиня-черную медвежью шкуру леса, откуда должен появиться государев обоз.
«Едут-едут!» – вскричали дозорщики, всползшие на вековые дубы, и, рискуя разбиться, посыпались с гляденя вниз, когда показалась за головным стремянным стрелецким полком цветная каптана с ближним стольником на ухабе и первыми боярами на наклестках грузных развалистых саней с широкими обводами, глубоко увязающих в сыпучие хрусткие снега, невдолге приутоптанные передовыми поезжанами и вновь разбитые в кашу ратными коньми. В избушке изузоренных саней за слюдяными оконцами в серебряной оплетке, угретый собольей одеяльницей, впервые сидит рядом с великим государем и Никон патриарх, так щедро обвеличенный собинным другом. И стало на всем пространстве зимних примосковских полей вдруг тесно и жарко, как тесно бывает в груди, переполненной чувств. И повалился люд православный в снег, счастливо возрыдав и за жаркой слезою не видя ничего окрест, окромя луны и солнца, разом воссиявших в дневном небе. И неведомо было, кто кого затмил нынче...
А спустя три месяца Алексей Михайлович в глубокой тайне снова съехал на войну, чтобы приступить к литовским городам.
Да и было от кого таиться, ибо Русь, отбитая от Речи Посполитой и Литвы, кишела лазутчиками, шпыни подгородные, подговорщики и шиши скрадывали государевы затеи, чтобы верно знать замыслы царя и пути войска. Попадали в Русь проныры и под видом купцов, и служками посольских обозов, и в патриаршьих милостынных походах, скрываясь под монашьей мантией иль диаконской рясою, и в шляхетской епанче польского дворянина, скинувшегося в войну под милостивую государеву руку. Папа римский мостил тропы и дороги в Русь, уже не в силах подпятить ее под себя: он страдал, ибо терял вдруг добрый униатский ломоть от католического пирога. Австрийский посол цесаревича Фердинанда Аллегретти пытался выведать в приказах, куда царскому величеству из литовских нововзятых городов поход будет. На что думный дьяк ответил: «Нам царского величества мысль ведать нельзя, да и спрашивать о том страшно». На это Аллегретти сказал: «У испанского короля однажды войска многие были изготовлены и корабли воинские, спрашивали у него ближние люди: куда он эти корабли и войско изготовил? Король отвечал: что у него сдумано, того им ведать не надобно; если бы он ведал, что рубашка его думу знала, то он бы ее сейчас же в огонь кинул. Но не хвалися курицей, что в яйцах. Он только на коня взобрался, а уж далеко в другой стороне отозвалось, ибо имеющий
3
Легки и румяны новые брусяные патриаршьи хоромы, до аспидного блеска строганные теслом, с янтарными пролысинами от шкуры в мелких пазьях, с волнистым, убранным в косу тонким шнуром пакли: от стен точит, как святым миром, духом еще живого леса – смолкою, медом, иглицей, грибною прелью, землею и солнечным жаром, – всем тем, чем напитан до самых маковиц, до мерлушковых папах, кочующих под облаками, кондовый сосновый бор на песчаном юру; кажется, что горький сок еще струит по глубинным жилам, и стоит лишь прободить буравом мякоть, и оттуда потечет древесная кровь.
Окна выставлены высокие в келеице, весь приклад оловянный, навески медные, колоды опушены зеленым сукном, стекла мелкие, в четверть листа, наискось любопытному взгляду виден Марьюшкин Терем с расписными флюгерами на башенках, волоченных листовым золотом. Никон задернул завесы тафтяные и не сдержался, приложился щекою к стене и почувствовал себя счастливым. И откуда приспела такая блажь? Едва превозмог, чтобы не лизнуть древесную мякоть. Но, увы! Живой монах – повсюду скиталец и временник бездомный на грешной земле: куда приклонился, оприютясь, где замгнул глаза, подложив под голову скуфейку, но и сквозь сон помни: здесь надолго задержаться страшно, ибо надобно попадать вскоре в сокровенный Дом, насильно не укорачивая путь. Эй, монасе-монасе, очнися, не потрафляй меркнущим телесам, ибо счастье ты помыслил в земном прахе, забудя о вечном. Кто окрикнул? Чей глас потревожил пряную тишину келейки? И осек себя Никон, но улыбнулся, смежив веки, как бы уснул по-коньи. Грешен, грешен, Солнышко наше, утонул я в гресех, аки остарелый лось в павнах, смертно укладывая седую бороду на травяной жесткий клоч.
...Только что со всенощной; вроде как едва прибрел, волоча остамелые ноги, отекшие в сафьянных сапожонках, будто попритухлые оковалки чужого мяса волочил, не чуя стоп. Но виду-то не выказал синклиту, и, как исстари ведется, выступив из ворот матери-церкви, позабылся, низко поклонился Марьюшкиньм цветным оконцам, хотя царица с детьми, укрытая запонами от сторонних глаз, получив благословение, только что скрылась в каменном переходе, и от горностаевой мантии, от снежного невесомого щекотного меха на ладони патриарха остался ласковый след, вроде бы гагачьим пухом мазнули.
В девятом часу ночи вступил Никон в настуженный зимний собор, и пока вел чин в окружении шестнадцати иереев и антиохийского патриарха Макария, пока славил святого русского митрополита Петра, ибо в его честь нынче во всю долгую ночь пели священные стихиры, он вроде бы летал с амвона в алтарную, в ризницу, к престолу и жертвеннику, не чуя стылости в руках; и ни разу в сень патриаршью не скрылся, чтобы обогреть ладони серебряным шаром, наполненным горячей водою, но, как искренний Христов воин, вел церковный корабль сквозь пучину; и гремя цепями кадильницы, задирая в усердии лопатистую с проседью бороду, так что через аксамитовую фелонь выказывался окраек морщиноватой, пригрубой, уже стариковской шеи, Никон, однако, зорким взглядом успевал обметать всех молитвенников и оценить их прилежность, даже тех, кто затенился в сумерках притвора и в самых дверях.
В южных вратах алтаря высился государь, и при каждом взмахе кадильницы, обращенной к нему, на всякий сизоватый облачек выпархивающего благовония он согласно кивал головою, размашисто крестился, гулко брякая в лоб и плечи, и туго сжимал в горсти бархатную шляпу. Никон любовно озирал государя, и у него всякий раз влажно таяло в груди, когда видел перламутровый блеск в его глазах от близко подступившей слезы. В северных вратах за пологом молилась Марья Ильинишна с детьми, виднелась лишь ее остроконечная червчатая шапка с крохотным золотым крестиком в обвершьи: крестик то выныривал из запона, то снова упадал, будто царица поддразнивала святителя.