Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Но однажды не стерпел Любим, улучил минуту. Феодор коротал на бережинке под Кремлем, опустив ступни в ледяную воду, и завороженно уставился на кипящую по весне Неглинную, всю в пене и мусоре. Выпугать ли норовил иль неведомый страх забирал, а вдруг ошибся? Но только Любим подкрался, яко тать в нощи, даже ни одна былка не хрустнула под юфтевым сапожонком. И не успел позвать юрода, как тот спросил глухо, не оборачиваясь:
«Кого, брат, уловляешь? И ты нынь не охотник, и я, чай, не зверь».
«Ты чуял? – оторопел Любим. – Ты почто не сказался? Минеюшко, не бегай от меня...»
Любим опустился на травяную ветошь возле брата, попытался приобнять квелое тельце, перепоясанное
«Чумной ты, сызмала чумной, – вдруг сказал Феодор, отстраняя братние руки. – Зачем у мамки титьку зубами рвал?»
...Эвон чего вспомнил. Значит, не забылась родова? Любим улыбнулся, по сварливому голосу он вспомнил прежнего братца, из далекого детства.
«Чего лыбишься? В чужом двору заселился, чужое мясо рвешь. Эх, дурак большой! Вырос на пустом месте».
«Миня, пойдем ко мне жить. Я нынче богат!» – прихвастнул Любим.
«Не смей меня так звать...»
«Миня, пошли домой. У меня новый двор».
«Нету у меня дома. Мой дом – Господь, Спаситель наш...»
«Миня, опомнись! Не ты Господу нашему кочережка, не тобою и угли от праведников мешать. Какой костер затеял чужебесам на посмешку. Братец, соступи с грешной тропы. Ведь с самим царем ратишься. Со всеми слугами его. Кому дорогу заступаешь, дурак?»
Эх, напрасно молвил напоследях, в самое сердце зацепил острогую; так глубоко обидел Феодора. Юрод замахнулся на Любима двурогой ключкой без пощады, и ежли бы зацепил, то выколол бы бесстыжие глазищи острым осном. Приворотник, завидя Феодора, без слов впустил на боярский двор, а Любим, как брошенная собачонка, тоскливо притулился к высокой бревенчатой ограде, в щель высматривая просторное житье, пригревшее Феодора, пока не наискал возле конюшен несговорчивого брата. Тот сутулился на сенной копешке, пропустив посошок меж колен, и что-то высматривал напряженным взглядом в стрельчатых оконницах боярских хором...
Невнятный гул, тревогу и сполох принесло порывом ветра из Скородома, и Любима невольно отшатнуло от стены. Белесый, с сизым отливом султан дыма взметнулся над Сивцевым вражком и, испугавшись, опал в лощину, затаился. Господи, хоть бы упасло ту сторону от гари. И тут высоко в поднебесье взнялся стон ли звериный иль бабий воп, не разобрать издалека: он переметнулся через рвы и пали Земляного города в сторону Моховой и, расчуяв близкую беду, заголосили ответно звонницы Китай-города: де, люди добрые, посадского звания и ремественного, черных сотен торговые и стрелецких полков служивые, кого бы в каком месте ни застало лихо, хватайте, православные, топоры и кокоты и спешите в подмогу против немилостивого, напавшего на стольный град.
Огонь вдруг перекинулся к Скатертному переулку, будто зазвали его туда обавники и кликуши, оставив в целости больший клин Конюшенной слободы, но там наткнулся на пустошь от прежнего пала, где стоял когда-то опричнин дворец, и по какому-то злому наущению вдруг оследился на Моховой невдали от усадьбы боярони Морозовой; залетела малая огненная пташица в соломенную застреху, иль в поленницу дров, иль в сенную копешку на задах двора, – и затеялся пожар на новом месте, где никто и не подгадывал немилосердного татя...
А за час до беды дядюшко навестил, Михайло Алексеевич Ртищев с дочерью своею Анной. Нудел Федосье: де, почто отлучилась от Божьей церкви и виноград сей, понасаженный премудрым Никоном, поменяла на сорные злаки, рассеянные во множестве на пустошах злых сердец злокозненным Аввакумушкой, что, как хитрый лис, исповадился шастать по чужим курятникам, всяко изымая для себя ествы и питья, а оставляет по себе плевелы, нежидь да лайно. Ну-ка, как исхитрился жить? Так и жиду не снилось. Чтобы не труждаясь, да вот так сыто! Как сыр в масле. «И на кого польстилась, доченька? – беззубо шепелявил окольничий Ртищев, седатый весь, как белилами густо вымазанный, и его тусклые, присыпанные серой незрячей пылью глаза наполнялись скорой розоватой старческой слезою. – Он и тебя, презренный, обовьет хитрые словесы, а втай, знаю то верно, надсмеется всяко, де, уловил пташицу в сладкие свои сети. И доколь ты будешь пекчись о богоотступнике, холить и тешить его под своим крылом, ублажать его всяко, взращивать гада под своею крышей? Гони его – и немедля! Он же проклят нашими архиреями, он же весь чирьями изнасажен. Ты на рожу его глянь. Он вулканами изошел, то злоба из него прет. Легко ли всех-то презирать да ненавидеть. И где у тебя ум, дочь? Доверься мне, старому, я тебе худа не желаю».
Не перечила Федосья гостю, нет, но лишь пристально, с внутренней недоверчивостью и испугом смотрела отчего-то на косую, криво обихоженную бороду, острую, будто козлиный рог, стриженную под дегов; и усы ей не занравились, длинные, как пики, ухиченные на ночь в специальные сафьянные влагалища, чтобы не помялись. Вот старик стариком, а все еще беса тешит; знать, плоть томит и корежит; оттого и Бога-то православного истинного похерил, а взял себе поддельного от униат, ибо с новым-то еретическим богом куда легше жить; ведь он позволяет от грехов откупиться еще при жизни. Пируй, блудодейник! И закоим тогда вечная душа? и зачем Царство Небесное? ибо оно для сладострастника уместилось в тартарах, в смрадных пещерицах в тайном закуту, где вот такие отступники вместе с сатаною будут упиватися кровию и мясами человеческими... Вот и ненавистен им Аввакумушко, что в самый корень их зрит, он им послабки не дает, ковыряет потную душу, чтобы очнулась. Протопоп для них укор, ходящая совесть, верный посол от почивших в Бозе святых учителей и старцев. Куда запропал нынче, куда подевался? а то бы дал еретикам отбою, свету бы невзвидели. Хорошо им над вдовою изгалятися, не получив отпору на клеветы...
...И дочь-то вся в родову, прихильница; куда ветер приклонит, а все будто правду вычинивает. Воистину: Анна – Никонова манна. И патриарх-то эким же был, искреннего слова веком не молвит. Ишь ли, залучил льстец-обавник к себе в темные слуги, запряг в телегу вместе с чертовками, и хоть сам нынче не в чести, а все не спускает полонянину на волю. Дядько Ртищев слово, и дочи Анна согласно кивает, как мед пьет, и разлатые, что кречатьи крылья, брови суровит, и в лупастых белесых глазах постоянные искры, будто Федосье карами грозит. Ведь не стерпит, учить станет, как мати-настоятельница, решила Федосья Прокопьевна, минуя сродницу взглядом, словно не замечая ее. И как в воду глядела.
– Ты слушай дядю-то, слушай, – сказала с укоризною Анна Михайловна. – Он не дятел, да и ты не сушина. Он на худое не выведет. Для чего-то государь держит при себе в первых советчиках.
– Да уж не присочиняй, Аннушка, – сконфузился окольничий Ртищев, но словами дочери остался доволен и пики усов пропустил сквозь щепоть.
– Войдет царь в осередку, тогда не ропщи, – не отступалась сродница, молчание боярони принимая за добрый знак: может, вошла в ум? – Кто тебе дороже? Науститель Аввакумко, вкравшийся царю в доверие? иль все мы? Гони попишку, доколе ему возле тебя отираться? Уж и сам царь отказал ему. Люди-то на худое думают. Де, не блуд ли творите? Достойно ли матерой вдове женатого мужика при дворе уряжать?