Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Их трое в комнате. У аналойки, на которой лежат Минеи, стоит наставница Мелания; она ждет, когда попросит хозяйка из Житий честь. Аввакум – напротив, на лавке; зипун по-простецки раздернут, алая рубашка с раструбистым подолом по колена, в руке монашьи кожаные вервицы. Скобка волос по-над ушами блестит от деревянного масла и ладно обихожена гребнем. Взгляд быстрый, блескучий, словно бы в чем тайно обличает протопоп Федосью: де, признайся в содеянном, не тяни беса за вервие. Хотя и не пристало бы ему, священце, сидеть вот так, по-хозяйски, в чужих хоромах возле верховой боярони, свойки государыне, но Аввакум с собою ничего поделать не может; льстит протопопу, что сама Морозова с ним простецки. А кто он пред нею? нищий, непородный, неразумный, беззаступный человек; одеяния, и злата, и серебра не имеет, лишь скорбей
– Разосплюсь ино, а Глебушко-то в яви, будто не умирал. И наговоримся-то всласть во всю ночь. Бывалоче-то, немтыря, лишнего слова не кинет. А тут – как колоколец.
– Охолонь, Федосья Прокопьевна. Он-то, поди, давно у врат адовых. Все стерпел, сердешный, и нового Суда ждет. Это все беси изгаляются над тобою, матушка. Ты уж крепись! – по-отечески пожурил протопоп.
– Учи, батько. Учи малу да неразумну. Кидай из кипятка да в пролубь...
– Э-э, мне ли, холопишке, учить матеру вдову? Под тобой-то тысячи народу мостятся да сотни дворовых из твоей горсти каши едят. Я же, пень трухлявый, боршу по привычке больше. Знать, стареть стал. Не в бороде года, а в костях.
Замглился протопоп, и та сумеречность, что завесила острое лицо его, разом перекинулась и на собеседников, и всяк в комнате почувствовал неотчетливую тревогу, что пока остоялась на передызье, но уже просится и в саму хоромину. Гнетея от царевых палат и от патриаршьего крыльца раскинула уловистые свои сети куда как далеко, залучая малодушных, и бесхитростников, и падких на похвальные речи и дареные сукна. Сколько было спосылано слуг от государя и в хоромы Морозовой, чтобы не отлучалась бояроня от Верха; де, Марья Ильинишна, царица, приболела, сильно тоскует по подружии, велит быть к себе; де, боярам-то наипервейшим опасливо от тех затеек и непутних речей, что ведет Федосья Прокопьевна со всех крестцов, брезгуя даже взойти на паперть главной российской церкви. Приди, матушка, и Алексей Михайлович, шибко любя тебя, простит и все позабудет; лишь осенися однажды трехперстным крестом, и всяк православный возревнует и восхитится тобою. Ныне простил тебя государь и, поверив супруге, вернул обратно половину имений, было отобранных в наказание, а завтра и новых деревень отпишет неоскудно из дворцовой казны. Для верных холопов самодержцу ничего не жаль.
– Не вем, кто и правит ныне нами? – задумчиво сказала Федосья Прокопьевна. – Одни меховую да денежную казну грабят, тащат, быдто крысы из кладовой, да все мимо Руси через заставы. И удержу им нет. То распустиха и растащиха воцарились, а? Не по то ли средь бела дня фрыга Гордон теремных слуг бесстрашно батогами колотит и саблей рубит, изгоном гонит по Китай-городу прямь под царевы окна. Это что? иль немцы уже ссадили царя-батюшку со стулки, а нам и не слыхать? А при Дворе сколько наводчиков иноземных жируют да праветчиков, толмачей да лекарей. Уж скоро русского слова вчисте в Верху не услышишь. Как туда ходить? От чужого духа вытошнит... Что, батько, молчишь? Иль стыдно слушать? Ты ведь царю в духовники метишь. И не с того ли выгораживаешь изверга, лайно из-под него выгребаешь, что власти и сласти посулил тебе.
– Напрасно, бояроня, лаешь свет-царя. Это Никон-собака смутил всю Русь. Шиш антихристов сбил царя с панталыки. Да ничего, скоро вернется зрение в ясны очи и все извратники предстанут пред государем, как в чистом зеркальце. Уже погнал шелудивую собаку со двора, скоро и других изженут.
– Тебя скорее погонят в тмутаракан, мирволец. Подавился ты Никоном, как пес птичьей костью. Он что, царь-от наш, дите неразумное? Он что, титьку мамкину чукает, неразмысленный? Знать, у него своего ума нет, что всякий правит им да погоняет; кто похитрее, тот и при каше. Не-е, у нашего дитяти драконовы зубы, Аввакум. От царя весь срам и бесстудие на земле. Протри глаза-то! Чем залепил? Тщися вожата?ем быть, а сам слепец, право слово...
Аввакум лишь мотал несогласно головою, перебирая лестовицу, но в спор не вступал: смех, да и только, яйца курей учат. Не быть курице петелом, не стать бабе филозопом. Начиталась гронографу да униатских лексиконов, а все одно – баба. Как ни мостися, на небо не взлезешь; как ни лай на государя, его место не займешь, его умом не заменишься.
– Чего головой-то мотаешь? – не отступала Федосья; уже завелась бояроня, словно бы на больную мозоль наступили; вот она, матерая вдова, не любит поперечки, ей дороги не заступай. Ишь, вот и отца-то духовного не чтит, не сломит гордыни. В монастырь пехается, а батьку своего оспаривает. Как ей там со старицами-то туго придется, ой туго...
– Погодил бы на рожон-то? Ведь едва бродишь, – невольно пожалела Федосья Прокопьевна, опамятовавшись: страстотерпец, он без подвигу и жизни не мыслит. – Не спеши в темничку-то пехаться.
– Нет... не могу боле терпеть – и баста!
Глава седьмая
Как записался Любим по государеву указу в стремянные конюхи да получил годового жалованья пятьдесят Рублев за смекалку и бесстрашие, то сразу сам себе пан; и как-то негоже, суетно стало мыкаться в людских избах в гурте, когда до пересменки, до отпуска в гулящую день и ночь толкутся, как тараканы, десятки служивых. Они-то в свой урочный час, выправив бумаги, съедут на полгода на отдых в свое хозяйство и семью. А Любиму Ванюкову, стремянному конюху, куда деваться? Долгую дорогу на Мезень в Окладникову слободу осилишь разве только при особой нужде да при хороших кормах. Но трудна попажа в родные домы. А лишь угодил домой, расцеловался с матерью, кой-как перемог дух – и тут же пеки, мати, подорожники в обрат на Москву.
Есть у Любима ныне и свое поместье, деревенька Люблино в шесть дымов по Рязанке, что отписали молодому стремянному, как вымороченную, из приказа Большого Дворца по смерти сокольника Парфентия Табалина. И сто двадцать четвертей земли нарезали. Вот говорят: де, не расти яблочку на елине. Налилось же и свалилось прямо в горсть – только не срони. Эх, в своей-то хате – как воевода в полку. Но не даром досталась изобка, со своих ногтей выпестовал. От Самотечной, от лубяного торга, наняв по осени ломовых извозчиков, вывез на долгих роспусках готовый срубец; сам и грузил, гнул выю, после же, не чинясь, сам и поставил домок и гладко выбрил теслом, чтоб светился, как пасхальное яичко, да сам же долотцем и топором навел карнизы и изузорил окончины. Пелась работа-то, когда житье обряжал; а после и ордынку-невольницу привел в домы в работницы, как то обязывал чин.
Хозяйку бы только в передний угол привесть, посадить на лавину под образа: бери, княгинюшка, житье в свои руки. Без жены жить – как хлеб без соли есть. Да ведь зазноба-похитительница сердечная далеко на северах. Как залучить Олисаву, на каких волшебных крыльях перенесть в новые стены? Отец-то покойничек верно баял: любовь – она сильнее медведя.
Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим? Ой, однако, неурядно. От сироты, бобыля ни доходу в дому, ни уходу, ни приплоду.
Сиверик вот опять запотягивал, завыл, умащиваясь в трубе, загнусил; грустно как-то одинокому! Любим подправил фитиль елейницы под образами, потушил свечу. На службу пора. Сегодня государев выезд к Пречистой. На воле уже развиднелось. Крикнул Ордынке в повалушу, чтобы заперлась. А от Конюшенной слободы через Стремянную стрелецкую слободу да Охотные ряды рукой подать до Кремля. В государевой казне в свой черед получил Любим Ванюков объяриненную ферезею, да шапку мурмонку с лисьим околом, да высеребренный топорок и тут же в сенях переоболокся, носильный затрапезный сряд, в чем явился из дому, оставил клюшнику, чтобы после государева похода, прикончив дело, переодеться в свое платье.
Подьячий же занес выданный праздничный наряд в роспись, как бы не случилось утраты дорогим носильным вещам. Любим заломил мурмонку слегка назад, густой русый чуб вздыбил наискось крутого лба, приосанился, приопнул о порог кривые носы зеленых юфтевых сапожонок, шитых травами, – и сам собою невольно загордился. Знал царь, кого выхватить взглядом из многочисленных поддатней, что ежегодь услуживали ему в птичьих потехах. На лице брусеничное зарево во всю тугую щеку, в медвежьих глазках улыбчивая простота, в плечах – косая сажень; в доброй квашне затворен молодец, в жаркой русской печи вынянчен. Быть Любиму Ванюкову по его статьям и ухваткам в первых государевых стремянных.